Сейчас-то я понимаю, что тетенька-воспитательница была самой обыкновенной дурой. Даже, пожалуй, идиоткой. Но тогда у меня было такое чувство, словно мне прокололи душу. Угроза, которой меня шантажировали, чтобы заставить поесть, была непереносимо страшной. Страшнее не придумать! Не помню, проглотил ли я гадкую кашу с тошнотворно теплым молоком или нет. Наверное, все-таки проглотил. Но боль от шипа, загнанного в сердце, помню очень хороню. Вокруг шипа образовался нарыв. За прошедшие с тех пор десятилетия он, конечно, зарубцевался и практически не болит. Но шип, первый в моей жизни, торчит на прежнем месте. И будет торчать, пока я живу и способен чувствовать свое сердце. Потому что как же его удалить-то? Отдельно от сердца?!
Мне идет седьмой год. Тут уж я не ошибаюсь и могу поручиться за точность. Сцена, которую я сейчас опишу, происходит не на канале Грибоедова (ныне, как встарь, Екатерининском), а на Новоизмайловском проспекте. Но я еще не хожу в школу. То есть идет последний в моем жизненном календаре год сладостной, упоительной свободы. И я, уже забывший о младенческих пеленках, осознаю ее. Хотя, понятно, не до конца. Далеко не до конца. Новоизмайловский проспект – неприметный двухкилометровый отрезок, по направлению, если смотреть сверху, полностью совпадающий с проспектом Измайловским. Тем самым, что соединяет Фонтанку у окончания Вознесенского с Обводным каналом около Варшавского вокзала. Старый проспект отделен от нового зданием вокзала, всяческими пакгаузами и заросшим камышами пустырем, который я облазаю до сантиметра. Но это будет позже и к теме не относится. На канале Грибоедова мы занимали 9-метровую комнатушку, чье окно смотрело в стену глумливого с архитектурной точки зрения аппендикса в углу двора-колодца. Солнце нашу комнатушку никогда не освещало, так что значение взрослого слова «никогда» я усвоил довольно рано. Родившись, я стал на «роскошной» жилплощади четвертым. До меня там наслаждались жизнью всего три человека: папа, мама и бабушка. Папина мама. Она потом долгие годы будет моей нянькой и воспитательницей. Но это тоже – позднее и тоже пока что не относится к теме. Как мои родственники не заблудились на девяти метрах, как им удалось не охрипнуть, аукаясь и откликаясь?.. Когда мне сравнялось шесть, семейство удостоилось награды: мы получили ордер на отдельную квартиру. Огромную, как целая вселенная. Из двух смежных комнат общей площадью в 28 квадратов! Мы переехали, и пошел тот самый год моей свободы. В школу я, как сказано, не ходил. Значит, мне было больше шести, но семь еще не исполнилось.
Я познакомился с мальчиком с третьего этажа. Мы жили на четвертом. Как звали мальчика, забыл. Помню только, что он был мой ровесник, очень плотненький, а его отец – огромного роста водопроводчик. Водопроводчик вскоре, возвращаясь с охоты, погиб в тяжелой автоаварии вместе с целым автобусом соратников. Вероятно, по доброй русской традиции водитель автобуса был пьян не меньше, чем пассажиры. В конце концов, это только справедливо – если равенство, так во всем. Мы дружили с тем мальчиком, вместе гуляли, бросали камни в большие, как пруды, совершенно миргородские лужи во дворе. Брызг бывало много, и мы оба частенько оказывались насквозь мокрыми. По этому поводу между нашими родителями время от времени возникали дипломатические трения. На тему, кто кого облил: наш вашего или все-таки ваш нашего. Справедливости ради отмечу, что моя семья никогда не возбуждала вздорных дискуссий. Инициатива исходила всегда от другой стороны. Так что друзьями мы были с безымянным мальчиком в прямом и переносном смысле неразлейвода.
Но однажды мы с ним подрались. То есть, может быть, и не однажды, но других подобных эпизодов я вспомнить не могу. И пустяковая-то драчка воткнулась и застряла в мозгу не из-за тяжести повреждений. Их наверняка не было. Пока мы сражались, я понял кое-что о себе. И о других. То понимание навсегда осталось в памяти. Я помню, как мы стояли друг против друга. Мой лучший друг колотил меня обеими ручонками по лицу. А я его не колотил. Я его схватил за горло и душил. Глядя в глаза и пытаясь уловить ответный взгляд. Я подспудно надеялся, что смотрение в глаза и удушение заставят его остановиться. Вынудят прекратить нелепые, безобразные, какие-то совершенно нечеловеческие телодвижения. Именно осознание звероподобности размахивания кулаками мешало мне ответить ударом на удар; принуждало терпеть его удары в наивной надежде поймать его взгляд, ожидая, что вот сейчас он очнется, перестанет вести себя как животное и снова очеловечится…