«Моей поездке в Оптину предшествовали всем памятные события 1905–1906 гг., так страшно перевернувшие столько умов, сбившие с толку многих, казалось бы, и не слабых голов, — писала позже одна из его духовных дочерей Е. Шамонина. — Меня же эти годы застали девятнадцатилетней курсисткой, с понятиями неустановившимися, мировоззрением несоставленным и головой, набитой писаниями русских и иностранных авторов, каких было много в те времена на тему: «свобода слова, печати, веры и прочие свободы». Долго кидалась я от человека к человеку, от книги к книге, от Толстого к Бебелю, от обоих к епископу Феофану, оттуда к писаниям лиц, пытавшихся самые ужасные разрушительные идеи совместить с Евангельским учением, — и ни на чем не могла остановиться, ни в чем не находила успокоения и точки опоры. Сколько раз пыталась я заставить себя поверить какому-нибудь учению, привлекавшему сотни последователей, но стоило только сопоставить его с прекрасным образом Христа Спасителя, каким я Его представляла с детства, — и все «идеи» рассыпались в прах: нет, здесь Спасителя нет, эти мысли, эти взгляды Он не благословил бы… И опять начинались поиски, опять томление духа, опять кидание от книги к книге, от человека к человеку. Доходила даже до такого состояния, что обращалась к Богу, молясь о помощи, о свете, об избавлении от охватывающей меня тьмы, — света все не было. Только изредка, как яркий луч в темноте, как проблеск чистого неба среда грозных туч, мелькало воспоминание, как почти ребенком была я в Сарове, и вот образ Серафима с его радостной любовью манил меня к себе. Но ведь о. Серафим давно умер, а теперь разве может быть такая или подобная ему личность? Теперь все ценится на деньги, и кому нужна моя бедная голова, запутавшаяся в мыслях, учениях, моя душа, плачущая по чему-то, ей самой не понятному? Да и как заговорить о своем томлении с кем бы то ни было? Кто поймет меня, когда я сама себя не понимаю? Да и о. Серафим был монахом, а что такое теперь монахи? И приходили на ум насмешки многих моих знакомых над бесцельностью монашества, над бездеятельностью якобы жизни иноков, над распущенностью монастырей. Нет, негде искать успокоения…
Почти насильно добрые люди послали меня в Оптину пустынь, куда я приехала летом 1907 года. Пошла в скит и попала в хибарку слева от Святых ворот…»
Подобное тому, что рассказала о себе духовная дочь о. Варсонофия, могли рассказать многие из искренне ищущих спасения молодых людей, зараженных гордыней ума. Таковые, принадлежащие к интеллигентским кругам, отличались и отличаются от простецов тем, что не могут поверить просто, по-детски, без собственных умствований. Путь к свету им не близкий. Как правило, не с первого раза снисходит на них свет истины. «Ушла я из хибарки в монастырь и думала, что не ошиблась, мало ожидая от знакомства с о. Варсонофием. Человек как человек, про мои недоумения и слушать не стал, да и ему ли их разрешить… Да и то сказать, монастырские старцы могут удовлетворить серый, простой люд, — где же им разобраться в думах интеллигентного человека…»
Но вот наступает момент, когда человек снова, будто поневоле, приходит к старцу и тогда… «Вышла я из его кельи через полтора часа, как вошла в нее, — но вышла вовсе уничтоженная. Стыдно было не только людей, но даже этих задумчивых сосен оптинского бора; казалось, и они знают, какая я нечистая, скверная. Куда девалась моя интеллигентская самонадеянность, — на задний план ушли все умственные вопросы и недоумения, и вместо рассуждений о благе всего человечества и прочем встал вопрос о спасении бедной души моей, которой я до сих пор и не знала вовсе, которую держала где-то под спудом и которую во всей ее наготе показал мне совершенно неожиданно этот чудесный старец…»
Только в таком состоянии возможно человеку встать на путь понимания великой истины, сказанной преподобным Серафимом Саровским: «Стяжи дух мирен, и тысячи вокруг спасутся». Без революции, без кровопролития, без тупика…
Но что же происходит в той самой хибарке старца Варсонофия? Каким образом преображаются люди? Приведем воспоминание другой духовной дочери о. Варсонофия — Марии Азанчевской.
«Взял он меня за оба плеча, посмотрел безгранично ласково, как никто никогда не смотрел на меня, и сказал:
— Дитя мое милое, дитя мое сладкое, деточка моя драгоценная! Тебе двадцать шесть лет?
— Да, батюшка, — изумилась я.
— И сколько страданий ты видела в жизни, — и крепко-крепко прижал меня к себе. Я почувствовала, что сердце мое тает и во мне творится что-то необъяснимое, вся душа моя потянулась к батюшке, я почувствовала, что это именно такой человек, который сам откроет мою душу. — Да, тебе двадцать шесть лет, сколько лет тебе было четырнадцать лет назад?
— Двенадцать…
— Верно, и с этого времени у тебя есть грехи, которые ты стала скрывать на исповеди. Хочешь, я скажу тебе их?
— Скажите, батюшка, — несмело ответила я.