Мой собственный путь в этом журнале был значительно скромнее, но естественная эволюция и здесь достаточно характерна. От изничтожения ремесленности в литературе с выяснением социальных корней ее успеха и процветания — к анализу захватившей меня с самого начала мысли о соотношении человека и превозносимого ритуально дела
— центральной точки опоры всякого сочинения соцреалистической культуры. Натолкнувшись на людоедский романтизм, бывший пафосом нашей культуры с самого ее начала, я стал искать его и каждый раз непременно находил. Но пока речь шла о конфликте между карьеристом-директором и прогрессивным гуманистом-инженером; пока в теоретическом плане с любимыми журналом милыми аллюзиями говорилось о традиционной для русской культуры любви к Акакию Акакиевичу и станционному смотрителю Самсону Вырину, о понимании их нравственной высоты рядом со столоначальником и генералом; пока шла удивительная для русской литературы в середине XX столетия дискуссия о правде факта и лицемерной лжи, оправдываемой якобы во имя высших соображений — тоже в пределах конфликта между зарвавшимися начальниками и алчущим добра трезвым работягой, — до тех пор все шло хорошо и в русле журнала. Но как только, всего лишь следуя логике мысли, я добрался до неминуемого утверждения о вреде всякой лжи и невозможности ее никогда и ничем оправдать, когда я вспомнил о великой традиции — о слезе ребенка, сто́ящей всего здания, я тут же почувствовал противодействие, стену, собственную, так сказать, бестактность, ибо самое существование «Нового мира» как всякого общественно-политического организма, живущего в реальных обстоятельствах, требовало построения постоянно действующей системы компромисса — лжи во имя собственных представлений все о той же пользе делу. Принять эту, легко защищаемую в наших условиях, естественную позицию для меня означало отказаться от всего шаг за шагом пройденного пути. А для редакции «Нового мира» смешно было бы и думать о хоть сколько-нибудь серьезном (не литературном) отношении к проблеме абсолютной невозможности лгать в искусстве. Здесь была своя логика игры или, скажем, литературной борьбы, вообще существования в предложенных обстоятельствах. Но следовало хотя бы признать слабость собственной позиции, сокрушаться ее несостоятельностью. Противопоставление тупому давлению изощренного, красиво и благородно оснащенного литературного политиканства — непременно безнравственно, ибо в основе всякого нравственного акта не могут лежать обман и своекорыстие для пользы делу. Для «Нового мира» такого рода рассуждение было чистейшей абстракцией белоручек, демагогией — выступить с проповедью против дубины они посчитали бы по меньшей мере глупостью.В одной из новомирских статей, читавшейся достаточно программно, было такое рассуждение:
«Некрасов кормит цензоров роскошными обедами у Дюссо, с одним из них охотится, играет в карты с другим. Щедрин удерживает своих сотрудников от неосторожных выходок и даже сам берет на себя отчасти обязанности цензора, — редактируя журнал „не только с точки зрения идейно-художественной, но и цензурной“. Случается, издатели „Отечественных записок“ идут и на более прискорбные компромиссы. „Наблюдающий“ за журналом Д. Толстой регулярно рекомендует Некрасову романы и повести своих светских знакомых, и они — увы! — находят себе иной раз место на страницах лучшего русского журнала.