Цицерону важно, что человек, начавший гневаться, потом не может сдержать свой гнев и в быту. Для перипатетиков гневающийся справедливо устанавливает правила публичной жизни, но для стоиков и Цицерона эти правила уже установлены системой гражданских обязанностей. Поэтому гневающийся человек, понимая, что ничего не добьется в общественной жизни, где уже всё установлено, где осуществлен учрежденный раз и навсегда гражданский порядок, начнет гневаться в частной жизни. Притворный гнев оратора Цицерон допускает, потому что тот, увлекая людей своей речью, опирается на людские привычки, приобретенные в частной жизни. Так, в приводимом ниже примере оратор опирается на бытовые страхи.
Что касается оратора, то гневаться всерьез ему отнюдь не подобает, притворно же гневаться – вполне допустимо. Разве тебе не кажется, что мы гневаемся, когда говорим речь более сильно и пылко, чем обычно? А когда дело уже решено, и все позади, и мы садимся записывать нашу речь, то разве кажется, будто мы в гневе?
Неужели кто-нибудь может подумать, будто это произносит сумасшедший Эсоп или написал сумасшедший Акций? Все это – игра, игра прекрасная, и оратору (если он настоящий оратор) дающаяся даже легче, чем актеру, – но все же игра со спокойным умом и легким сердцем.
А кто желает хвалить желание? Вы называете Фемистокла, Демосфена, потом Пифагора, Демокрита, Платона. Как? Усердие вы именуете желанием? Но если это усердие к хорошим делам, которые вы и имеете в виду, то оно должно быть спокойным и мирным.
Опять мы видим, что если для перипатетиков усердие было рвением, то для стоиков и Цицерона сделалось гражданской обязанностью.
А хвалить горе, такую тяжелую долю, – решится ли на это кто-нибудь из философов? Прав был Афраний, сказав:
Но ведь это он сказал о юноше-забулдыге, мы же все время имеем в виду мужа взрослого и мудрого. А одинаков ли гнев должен быть у центуриона, знаменосца или простого воина – об этом я лучше не буду говорить, чтобы не раскрывать наши ораторские тайны. Пусть пользуется движениями души тот, кому не под силу пользоваться разумом; мы же, еще раз повторяем, говорим только о мудреце.
Но еще, мол, могут быть полезны соперничество, зависть, жалость. Однако чем жалеть, не лучше ли помочь, если ты в силах? Или без чувства жалости мы не можем даже быть щедрыми? Не сами должны мы брать себе часть чужого горя, но других по мере сил от него избавлять.
Цицерон продолжает стоическую критику жалости и милосердия, считая, что они заражают чувством горя и потому не позволяют действовать щедро и смело, в том числе – помогая человеку. Только христианство, говорящее не о заражении горем, не о чувственном восприятии, а о сопричастности людей друг другу, о взаимопомощи людей на пути к спасению, придало милосердию настоящий смысл.
Завидовать другому – это значит тоже соперничать, только более ревниво; в чем же тут польза, если вся и разница в том, что соперник томится о чужом добре, которого у него нет, а завистник – о чужом добре, потому что оно есть и у другого? Как одобрить человека, если он, пожелав чего-нибудь, тоскует вместо того, чтобы добиваться желаемого? А мечтать одному иметь все – это уже верх безумия.
А хвалить среднюю меру порока – разве это правильно? В ком есть похоть и в ком есть алчность, может ли тот не быть похотливым и алчным? В ком гнев – не быть гневливым? В ком тревога – не быть тревожным? В ком робость – не трусом? И этого-то человека – похотливого, гневливого, тревожного, робкого – мы и будем считать мудрецом?