Через два часа в траншею, которую занимал пеший дивизион войскового старшины Дутова, шлепнулся снаряд, – наш ли, немецкий ли, не понять. Дутов, лежавший неподалеку и осматривающий окрестности, внезапно выронил бинокль и тихо, без единого звука, сполз на дно окопа.
Еремеев бросился к нему, затряс, приподнял голову:
– Ваше высокоблагородь, а, ваше высокоблагородь…
Дутов находился без сознания. Загорелое лицо его было белым, как бумага. К Еремею, горбясь, едва ли не цепляясь коленками за дно окопа, подобрался Сенька Кривоносов.
– Чего это он? – прохрипел Сенька, склонившись над Дутовым. – Ранило, что ль?
– Хуже, – ответил Еремеев, умевший разбираться в том, какие повреждения может получить на войне человек. – Контузило! Видишь, какой он белый? Под взрывную волну попал. – Еремей вновь тряхнул войскового старшину. – Ваше высокоблагородие! – Приподнявшись, глянул через бруствер на немецкую сторону, пробормотал обеспокоенно: – Как бы швабы, пока командир не пришел в себя, не начали атаку.
Очнулся Дутов через несколько минут – зашевелился, ощупал рядом с собою землю, с трудом, сипя по-старчески, сел. Поглядел мутными глазами на Еремеева, потом на Сеньку и неожиданно спросил:
– Какое сегодня число?
– Дык! – Сенька Кривоносов, услышав этот вопрос, обрадовался, губы его расползлись в невольной улыбке: – Очнулся, радетель наш дорогой!
– Какое сегодня число? – не слыша его, повторил свой вопрос Дутов, одна щека его, левая, тронутая проступившей изнутри восковой прозрачностью, задергалась.
– Сегодня – тридцатое мая, – бросив зачем-то взгляд в даль окопа, ответил Еремеев. – Год – тыща девятьсот шестнадцатый.
Дутов его не услышал – он был оглушен, – спросил вновь раздраженно и громко:
– Какое сегодня число?
– Я же говорю, ваше высокоблагородие, – тридцатое мая, – не понимая ничего, повторил Еремеев, ему почудилось, что сейчас у него, как и у войскового старшины, задергается левая щека, он невольно мотнул головой и добавил: – Год – шестнадцатый.
По окопу, старательно обходя убитых, протискиваясь между телами, морщась, когда приходилось наступать на чью-нибудь откинутую мертвую руку, – будто бы ему самому было больно, – к ним пробрался Дерябин. На голове у подъесаула серел нелепо нахлобученный бинт с проступившим пятном крови, испачканный глиной.
– Что с командиром? – поковыряв пальцем в ухе, прокричал Дерябин.
Его тоже оглушило, из уха на скулу вытекала тонкая струйка крови. Он не слышал самого себя.
– К-контузило, – помотав перед собой ладонью, пояснил Еремеев.
Далекий, едва различимый голос казака все-таки дошел до Дерябина – проник сквозь глухоту, звон и скрежетание в ушах.
– Не вовремя! – охнул подъесаул.
– Может, его на тот берег Прута перебросить? – предложил Еремеев. – В лазарет? А? Здесь ведь покоя не дадут. Наоборот – только загубят.
– Пока не надо, – отрицательно качнул головой Дерябин, – пока пусть здесь находится. Будет хуже – тогда отправим. А пока пусть находится в окопе… Отдыхает пусть. – В следующее мгновение Дерябин выпрямился, – болезненная судорога исказила лицо подъесаула: – Ты чего это высовываешься за бруствер так смело? Дырку в черепе хочешь получить? – закричал он на какого-то недотепу.
Тот, видимо, перепутал войну со станичным бойцовским праздником, где все кроме ухи из сазанов, бузы, сливовой водки, томленной на медленном огне баранины, жареных кур и девичьего пения – невзаправдашнее, где опасность существует только одна – станичные девки могут зацеловать до смерти.
А Дутов продолжал выкарабкиваться из мутной ямы, в которую его сбросил взрыв. Он медленно развернул голову – вместе с корпусом, – вначале в одну сторону, потом в другую.
Но ничего не увидел, а окопа своего, в котором сидел уже вторые сутки, не узнал, поморщился от острого режущего звона в ушах: будто иззубренная финкой крышка консервной банки до крови вспарывала нежные барабанные перепонки, проникая в мозг. Еремеев все понял, с жалостливым видом сунулся к войсковому старшине:
– Я это, ваше высокоблагородие, я, Еремеев… Узнаете меня?
Дутов ничего не понял, Еремеева не услышал, повторил вновь:
– Какое сегодня число?
Еремеев ответил, Дутов засек глазами, что у казака шевельнулись губы, но голос до него так и не дошел, лицо войскового старшины задергалось в мучительной досаде.
– Это контузия… Пройдет, – знающе проговорил Дерябин. – Полежит немного Александр Ильич и поднимется. Только не оставляйте его одного.
– Я побуду с ним, – вскинулся Еремеев, – никуда не уйду.
Не то всякое случиться может. Бывает, контуженый человек, ничего не соображая, направляется прямо к противнику в руки.
– Иногда контуженых, чтобы они отошли, оттаяли, закапывают в землю. По самую шею…
– И отходят? – с недоверием спросил Еремеев.
– Конечно, отходят. А как же! – Дерябин запоздало подивился вопросу, осуждающе покачал головой. – Не бросайте Александра Ильича, это приказ, – он кинул взгляд вдоль окопа, на кучку людей, безуспешно пытавшихся разобраться в мешанине нарубленных снарядами тел. – Я пошел.
Было тихо. Хрипели едва различимо люди в окопе, тенькали невесть откуда возникшие синицы. Родные русские птички, они, оказывается, и здесь, в чужих краях, водились. Следом за синицами появились бабочки. Бабочки вспархивали над дымящейся землей, творили бездумные свои па и пируэты.