Внизу всё пришло в движение, засновали телохранители, что-то затрепетало, захлопало, скрипнули доски, с которых сдвинули стулья, чтобы протащить и упаковать тело крепыша. Ибица запрыгал на одной ноге, стараясь другой попасть в штанину джинсов, попал, натянул свитер и принял от Барина зажженную сигарету…
И тут погас свет. Облако его еще зелено тлело на сетчатке, вот заплясал внизу алый светлячок сигареты, но мы уже и так более ничего не увидели бы, ибо стиснули друг друга, впиваясь, кусая, зажимая друг другу рот ладонями, чтобы не закричать.
Прошла ночь, другая, на третье утро стало ясно, что надо срочно что-то предпринять, чтобы вновь ожил инстинкт самосохранения, сошедший на нет из-за истощения двух отравленных желанием тел. Мы снова были убеждены в неотвратимости гибели. Не понимаю, чем объяснить; знаю только, что в этом грубом слиянии – так слипаются два куска глины, если стукнуть один о другой, – смерть оказалась так близко, что мгновениями чудилось, будто мы уже ввалились в ее глазницу. Не было сил очнуться, вернуться к простым жестам, словам. Сутки напролет мы не могли вымолвить ни слова, вцепившись друг в друга среди простыней коснеющей хваткой.
…Я услышал, как разлиплись ее губы, и, глядя в потолок, Вера прошептала: «Если ты скажешь мне сейчас умереть, я умру… Если резать вены, то вдоль».
В те времена у меня в кошельке лежал конвертик из вощеной бумаги с бритвенным лезвием для очинки карандашей. Минуту я размышлял, не дотянуться ли до брюк и не достать ли этот гибкий кусочек металла, которым я привык снимать с кохиноровских карандашей пахучую стружку. И вот эта бесчувственность, проросшая в душу, вдруг обожгла пах, и я вскочил. Слова Веры были словами-убийцами, надо было спасаться, ибо тем временем воображение рисовало наши тела навзничь на бледной хлопковой равнине, по которой ало расплывались крылья, закрепленные ремешками порезов на наших запястьях.
Часа через два мы завтракали в «Джелтаранге» на Чистопрудном – коржиками и пряным кофе с гвоздикой. Согревшиеся и чуть пьяные от сытости и застыдившиеся самих себя, мы вышли на бульвар. Он показался непреодолимо широким – свет удваивался зеркалом пруда. Мне всегда нравилось сидеть здесь на лавке в сумерках и медитировать на отражения окон, фасадов, деревьев. Зажигались фонари, огни их расплывались световыми размятыми нитями, свет мерк, и сознание пригашалось. В этом созерцании виделось благо, ибо юность – это всегда битва тревожности против покоя, год идет за три, гормональные бури, грозовые шторма в жилах.
В бульварах отражается особая икона Москвы, точней, череда икон, выстроенная подковой, объемлющей город изобразительным пунктиром. В фокусе Бульварного кольца Москва еще сохраняет осмысленность. Сколько поэзии в этом срезе кольцевом – Никитский, Тверской, Страстной, Петровский, Рождественский, Покровский, у каждого свое лицо, составленное из фасадов, хребта аллеи; своя историческая драма. Вдоль Тверского некогда били из пушки. На Рождественском Бабель беседовал с босым Есениным и выдавал Эренбурга за своего сына. На Покровском левые эсеры устанавливали республику, арестовывали Дзержинского, владели почтой, телеграфом, бомбили из Милютинского сквера Кремль. На Никитском однажды в июне, захваченный любовным настроением, я ночевал, впитывая сквозь бессонницу тихий свет белых ночей…
Только на склоне Рождественского холма, озаренные горой воздуха, открывшейся над Трубной площадью, мы пришли в себя. И стыд поразил нас обоих, еще недавно убежденных, что смерть самое лучшее, что может произойти. Теперь же, на осеннем бульваре, над Москвой, вдруг захотелось жить.
Наконец мы оказались на Петровке – в кафе, где я иногда просиживал день напролет, читая Камю, поглядывая по сторонам, иногда знакомясь с компаниями хиппи, длинноволосыми парнями и девушками с лентами на лбу, колокольчиками и непальскими вязаными ленточками, приходивших со сквота в Крапивенском (подняться пожарной лестницей в разбитое окно третьего этажа кирпичного, мозаичной кладки купеческого дома). Вечером я шел в Каретный встречать Веру. В тот день ей нужно было подать о себе весточку после нескольких дней отсутствия; у общественной уборной напротив Петровки, 38, два пьяных обессиленно молотили друг друга. Они ерзали по подпорной стенке сада Эрмитаж – полной дымящейся осенней листвой огромной вазы. Каретный выдвинулся рядами холодных пыльных окон, в одном всегда был подсвечен аквариум с гуппи, полощущими обгрызенными хвостами; проходя мимо, я никого не заставал в том окне, хотя подолгу стоял под ним, глядя на параллелепипед с кусочком Амазонии, населенный райскими рыбками. Я подвел Веру к этому окну, она улыбнулась, мы вместе, будто дети, постояли перед аквариумом; шагнули дальше, и мальчишка на велосипеде, дребезжа звонком, разбил перед нами осколок неба в луже.
У дверей «Пламени» курил мрачный человек в военной форме, он увидел нас и оживился, потер желтым от табака ногтем наждак подбородка. Это был Сергеич.