Читаем Орфография полностью

…Болезнь ее была странного свойства — как объяснило седоусое немецкое светило, во время краткой гастроли освидетельствовавшее русских больных с новейшей европейской точки зрения, что-то случилось с височными долями, отвечающими будто бы за чувство времени. Для матери Ятя не существовало ни завтра, ни вчера. Каждый день она начисто забывала все, что делалось накануне. Ятю в ее воображении всегда было двадцать пять, он работал еще в «Глашатае», отец по обыкновению был в конторе, сама же она изо дня в день переводила один и тот же немецкий отрывок, который Ять выучил наизусть. Он не жил дома с двадцати, с тех самых пор, как начал зарабатывать достаточно, чтобы снять квартиру; неладное заметила прислуга. Ять долго не мог смириться с тем, что безумие бесповоротно. В душе он и теперь верил, что мать не безумна — нужно лишь столкнуть ее с точки, на которой застряло сознание; однако прошло десять лет, и ни война, ни революция, ни убийство Кошкарева и Шергина в соседнем корпусе, ни отсутствие электричества ничего не изменило в ее положении. Он был убежден, что и на руинах Лазаревской больницы — если бы, упаси Господь, ее разрушили погромщики — она встретила бы его расспросами о «Глашатае» и сетованиями на то, что отец работает слишком много; в этом безумии был героизм, высшее презрение к условиям быта — и в этом смысле он был истинным ее сыном.

Теперь он быстро шел к Лазаревской, не встречая по пути ни одного извозчика; нес банку французского яблочного повидла, которую Клингенмайер, не слушая возражений, вытащил из запасов и всучил ему. Охрану, выставленную у ворот больницы после убийства Кошкарева и Шергина, сняли неделю спустя: проход на территорию был снова свободен. В парке, пошатываясь от слабости, бродило несколько больных в линялых коричневых халатах; флигель душевнобольных — в глубине парка, темно-бурый, под восьмым номером, — хорошо был виден: обычно его скрывала листва. Старенькая сиделка Анна Ильинична укоризненно покачала головой — Ятя давно не было.

— Спрашивала? — ответ, впрочем, был ему известен. Сиделка покачала головой.

— Вы придете — оне и рады, — уныло сказала она, — а уйдете — и помину нет…

Он пошел по желто-коричневому коридору; навстречу страшно исхудавший, давно ему знакомый посетитель — они встречались иногда — вел все такую же огромную, разбухшую жену. Сумасшедших ничто не брало. Водянистая толстуха подняла на Ятя такие же водянистые, бесцветные глаза и проскрипела обычное «Вашей светлости кадетской матрафанский матрафет» — смысла этого приветствия не понимал никто. Муж, как всегда, неприятно осклабился.

Плата за отдельную палату была, по счастью, внесена еще в декабре; Ять помедлил на пороге, потом решительно, без стука, вошел.

Мать сидела к нему спиной, за столом, прилежно водя пером; чернильницы на столе не было, и пера она не обмакивала. Ять молча смотрел на ее худую спину и совершенно седые короткие волосы — она всегда стриглась коротко и так же требовала стричь ее в Лазаревской. Она не слышала, как он вошел, и он не сразу решился подать голос.

— Мама, — позвал он наконец. Она обернулась.

— О! Погоди, милый, секундочку. Я доканчиваю. Завтра, ты знаешь, срок, а у меня шесть страниц еще. Присядь, сейчас будем обедать.

Это был ее голос, ее интонация, так она всякий раз встречала его, еще когда не превратилась в машину, — и то, как ясно и радостно звучала ее речь, было для него неоспоримым свидетельством того, что мать прежняя, что рассудок ее цел, только помрачен.

Он знал все, что будет: мать дернет звонок, войдет сестра милосердия, внесет миску картофеля с ломтем хлеба, пойдут расспросы — все в одних и тех же словах; так было сначала в их доме, потом в Лазаревской, еще респектабельной и мирной; потом в той же Лазаревской, битком набитой ранеными, — к душевнобольным, впрочем, жертвы войны почти не попадали. Угодил туда с фронта только один офицер, которому взбрело в голову, что если целью войны является взаимное истребление, то покончить с войной можно быстрей, истребив своих; он убил пару своих солдат, но застрелиться не успел. Вскоре он впал в слабоумие и был перевезен в интернат для буйных.

В середине ритуала (он открыл повидло, она попробовала, похвалила, но, кажется, не почувствовала вкуса) и случилось то, чего он так ждал десять лет: между вопросом о том, что он намерен делать летом, и разговором о том, что жениться ему еще рано, мать вдруг прижала палец к губам, глазами показала на стены и, сложив пальцы щепотью, изобразила, что хочет что-то написать; он обшарил стол — чернильницы нигде не было, только в кармане пиджака был огрызок карандаша, подобранный недавно на улице: вдруг сгодится. Сгодился. Он сунул ей тетрадный листок, на котором она только что незримыми чернилами записывала воображаемый перевод.

— Италия, конечно, хорошо, но мне лучше, чем в Карташевке, нигде не бывало, — проговорила она, словно в расчете на шпиона, притаившегося за дверью, — сама же вывела на листе кривыми быстрыми буквами: «В городе нехорошо».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже