Познакомился Ять и с пресловутой парочкой — Драйберг и Камышин оказались вовсе не так отвратительны, как предупреждали крестовцы. Это были тихие и почти безобидные шпионы, не обратившие на Ятя никакого внимания — на лбу у него, что ли, написано, что он не способен ни к каким решительным действиям? Естественно, они слушали все доклады и, почти не стесняясь, делали пометки в своих одинаковых черных гроссбухах; естественно, регулярно наведывались в Смольный и возвращались оттуда с папиросами, а один раз на извозчике привезли три ящика французских рыбных консервов — вероятно, с какого-то реквизированного склада. Рыбу ели все, кроме Корабельникова, — тот отказался, угрюмо буркнув, что нынче не до разносолов. Корабельников, кстати, сильно сдал: он похудел, под глазами залегли тени, и сходство его то ли с безжалостным коммунистическим демоном, то ли с падшим буржуазным ангелом все усиливалось. Тут был свой парадокс — конструкционист, враг всяческого декаданса, бредящий электрическою машиной и прагматической организацией труда, он с каждым днем обретал все более декадентские черты и, кажется, даже понюхивал кокаин — ничем иным его круглосуточную лихорадочную деятельность было не объяснить. Спал он, кажется, два часа в сутки — возле печки, сунув под голову бревно, все в той же мастерской, где рисовал плакаты. Иногда у него случались вечера, на которые сбегались, увы, не матросы, которых он желал бы видеть в зале, а те самые курсистки, которых он презирал и которые составляли аудиторию всех его былых соперников. Черта ли было ему в курсистках? Он нарочно читал им самое страшное, то, что перло из него иногда бессонными ночами, — как он сделал бы чашу из черепа возлюбленной или дудку из ее позвоночника. Беспрерывное, хоть и не осознаваемое насилие над собой аукалось наконец в стихах сущей вакханалией садизма — и эти-то стихи были едва ли не лучшими из всего, что он написал. Утопии выходили хуже — Ять выслушал главу из поэмы о будущем, в которой все питались молоком, выдоенным из облаков, а жилища сверкали, как операционные, — в стихах тоже что-то было операционное, клацающее; есть поэты, рожденные писать об одном страдании, о непрерывном насилии — и Корабельников был из их числа: радость в его стихах была такая, словно героя долго воспитывали коваными сапогами: радуйся, радуйся!
Ять, быть может, и дольше прожил бы этой веселой жизнью, не слишком сытой, но насыщенной. У него завелся даже легкий, не лишенный перспективы роман с прелестной носатой армянкой Маркарян, влюблявшейся во всех по очереди, и они даже прогуляли полночи вокруг прилукинской дачи, — но все это время он ни на секунду не переставал про себя посмеиваться, отлично понимая, что лучше уж приживальство и тотальное неучастие, нежели осмысленное, серьезное пребывание в рядах Крестовской коммуны. Крестовская была заведением невыносимо комичным; и она несомненно представляла бы опасность, если бы не ребяческая наивность всего, что в ней происходило.
Сюда стеклись, сползлись, сбежались все непризнанные авангардисты Петрограда, здесь излагались безумные прожекты и разрабатывался небывалый государственный строй, здесь резвилась молодежь, абсолютно не понимающая природы русского политического переворота, уверенная только в том, что Россия помолодела, — тогда как она на глазах впадала в детство. Крестовцам будущее рисовалось в виде технократической утопии, близкой к прожекту об упразднении зимы: освободившись от гнета любых социальных отношений, человек начинал летать, материализовать еду силою взгляда и выключать солнце во время засухи. В этом будущем место было только тому исключительно трудоспособному альтруисту, у которого личных запросов не могло быть по определению; можно догадаться, почему такая жизнь сделалась оптимальна для Корабельникова, отвергнутого любовника, в ответ отвергнувшего быт, — но трудно было вообразить хотя бы троих подобных мучеников, ангелов или демонов, способных радостно влиться в царство лучистой абстракции, которое так убедительно рисовал лучист Илларионов. Однако Ять выдержал бы и это — не ввались на четвертое утро Краминов и не сообщи задыхающимся фальцетом, что «эти идиоты взяли Ловецкого».
В столовой на первом этаже сидело всего человек шесть — обитатели прилукинской дачи по-прежнему предпочитали есть в своих комнатах. Корабельников и Соломин, впрочем, каждое утро спускались вниз и трапезничали вместе — молча, ибо говорить им давно было не о чем. Поп временно отбыл в поездку по окрестностям Петрограда, и Ять так и не успел насладиться его беседой. С Соломиным Ять едва кланялся. Кроме них, пшенную кашу, называемую в коммуне «кирзовой», поглощали иссохший, прозрачный от слабости Фельдман, молчаливый Теремных и крестьянский поэт Конкин, тип отчаянно неприятный, неряшливый и все время улыбающийся щербатой улыбкой отъявленной шельмы.
— Ловецкого? — шелестящим шепотом переспросил Фельдман.