Ять в ужасе отшвырнул простыню и, отряхивая почему-то руки, выбежал наверх. Улица была по-прежнему пуста. Он побежал на площадь — топот его сапог далеко разносился во влажном, мягком воздухе и казался оглушительным ему самому. На площади никого не было. С другого конца Гурзуфа донесся вдруг тяжкий, протяжный вой — выла собака, охранявшая Голицынские склады. Она и лаяла, и выла басом. Вой ее то судорожно прерывался, как захлебывающееся рыдание, то снова поднимался к низким небесам. На пути от площади к базару лежал матрос в черном бушлате — Ять сначала испугался, что он мертв, но он был всего лишь смертельно пьян.
— Эй! — Ять схватил его за ворот. — Эй! Да проснись же!
— А-а-э, — невразумительно простонал матрос. От него разило чудовищным перегаром, рожа была красная и мятая, изо рта выходили пузыри. Ять бросил его — матрос глухо стукнулся головой о брусчатку, но боли, похоже, не почувствовал; оставалось бежать к Пастилаки — тот всегда знал все.
Кофейня была разгромлена, знаменитые стекла, которыми так гордился хозяин, зияли звездообразными трещинами. Пастилаки со своей носогрейкой неподвижно сидел на стуле, глядя в серое туманное море. Ять подбежал к нему и тронул за плечо.
— Пастилаки! Одиссей, голубчик! Что тут было?
— Кофейню разбили, — тихо сказал Пастилаки. Он по-прежнему смотрел на море, и глаза его словно напитывались морской влагой. На самом деле он плакал, но слез было мало, и они не проливались.
— Господи, — сказал Ять. — Что было-то? Ты знаешь, что Свинецкого убили? Освободителя твоего?
— Знаю, — ответил Пастилаки.
— Да кто убил-то? Говори наконец!
— Спишь крепко, — серым, как море, голосом ответил грек. — Склады взяли. Нет больше складов. Три дня пить будут, пока не выпьют. Он не давал — говорил, не надо грабежа, мы не воры… Кто-то из матросов его застрелил. Там много было, кто — не поймешь.
— Господи! — выдохнул Ять. — Как же они… Ведь он их привел!
— Это он думал, что привел, — сказал грек. — А они думали, что пришли вино пить. Собаку камнем оглушили, а его убили. Собаку пожалели, а его не пожалели. Сразу сапоги сняли, себе взяли…
— А почему он… в участке?
— Мы с певцом отнесли. Не там же бросать. А куда еще положишь?
— Где певец-то?
— Не знаю. К ним вернулся. Я в кофейню пошел, а к утру разбили кофейню.
Да, да, в этом и была самая страшная правда. Свинецкий не мог победить. Они пришли брать винные склады и попутно освободили нас. Господи, как: все просто! Как все страшно просто! Это проще, чем даже Могришвили. Может быть, лучше было оставить у власти садовника?
— Что же ты теперь будешь делать?
— Греция поеду, — тихо сказал Пастилаки. — Греция близко, там тоже море. Надо же вернуться когда-нибудь.
Он всхлипнул и затрясся.
— Хороший город был, — проговорил он, глядя на Ятя сквозь слезы. — Хороший город…
Ять без сил опустился на камень у его ног. Он не знал, сколько они так просидели вместе. Солнца не было, с гор продолжала ползти серая сонная дымка. Ни единый корабль не показывался вдали.
На первом этаже было пусто. Ять увидел только, что Зуев всю ночь рвал и жег бумаги. На втором этаже на кровати сидела Таня, перед ней на коленях стоял Зуев, и она гладила его по голове с тем же выражением обреченности и тоски, с каким обнимала Ятя на набережной три недели тому назад. Ять замер на пороге. Она подняла на него глаза, в которых, как и у Пастилаки, стояли непролитые слезы, и сказала:
— Да. Вот так. Зуев не обернулся. Может быть, он и в самом деле от блаженства потерял слух.
— Я вернулся, Таня, — сказал Ять, ничего еще не понимая. — Свинецкий убит. Зуев обернулся и встал.
— Как — убит?
— Ночью взяли Голицынские склады. Они за этим и прибыли.
— Ну что ж, — сказала Таня. — И за чем бы им еще прибывать?
— Свинецкого убили, — повторил Ять. — Он пытался их остановить, и…
— Ну, убили, — тускло сказала Таня. — Его все равно бы убили. Свинецкий был не жилецкий.
— И ты можешь так спокойно об этом говорить?
— А как мне еще об этом говорить, Ять? — протянула она. — Как мне еще говорить, когда тут убили меня?
— Не плачь, не плачь, ради Бога. — Зуев кинулся к ней, снова встал на колени, обнял. — Ять, я вам сейчас все объясню, — обернулся он. — Сейчас, сейчас… Может быть, водички?
— Я бы спирту выпила, — сказала Таня.
— Сейчас, — Зуев метнулся к столу, на котором еще стояла та самая бутыль, выменянная у татар для ночной трапезы. Он налил ей в стакан мутной виноградной водки, Таня залпом выпила и поморщилась. Ять знал, что от слез всякий едкий вкус усиливается — даже теперь, начиная догадываться обо всем, он чувствовал все, что должна была чувствовать она, и тоже скривился.