Ладно уж, пусть мне этот недалекий и полуграмотный депутат-парламентарий обеспечивает внешнюю свободу, я на его вертлявом адвокатском горбу буду выезжать. Замыкаться в себе, в своем кровном, национальном, народном, православном - не собираюсь. Железный занавес ни к чему. Пусть приезжают из-за бугра и говорят, пусть хоть Томас Вулф приезжает. Вот наведывается, скажем, толстосум и толкует о преимуществах свободного рынка. А у меня ум быстрый, и я на лету схватываю, что в действительности незванный гость этот присмотрел в Сибири какой-то заводишко, хочет к рукам прибрать, - но отчего же его не выслушать? А вот толкователь прав человека. Речистый такой вьюнок. Он только что побросал ракеты в какого-нибудь там неугодного ему нарушителя и осквернителя общечеловеческих ценностей, отбомбился, так сказать, а теперь, довольный и благостный, учит, что это было во имя гуманизма. Я его слушаю. Но закончить слушание надо так. Надо рассмеяться ему в лицо, выйти на улицу и погрузиться в условия и правила своей жизни. Вот это правильно и хорошо, вот что и есть добро. На улице это постижимо. Потому что - вон храм, вон пивная, а вон домишко, какого нет ни в Азии, ни в Европе. А если у голландца или португальца иного свое представление о правильном и добром, так это его личное дело. Я единственная разумная и справедливая сила в мировом порядке и мировой судьбе, а не тот толкователь и не какой-нибудь ихний самозванный Томас Вулф. Потому как мне и в голову не придет ехать в Португалию или Голландию и чему-нибудь их учить. Сдались они мне, педерасты неугомонные! Я на своей улице не просто жизнь веду, я участвую в бытии, а следовательно, и в вечности. Так что же, мне вечность променять на чью-то там сиюминутность и злободневность, на преходящее? Скажи, старик, - ткнул разъярившийся оратор пальцем в грудь Примерова, - ты согласишься хоть клочок, хоть морщинку своей пьяной физиономии променять на ту их важную рожу, с какой они предаются своей ежедневной дрочиловке?
Примеров пищал всей своей мягкой плюшевой округлостью:
- Ни за что, ни за какие коврижки, ни за самое чечевичную похлебку!
Плясал от радости, услышав такой ответ, Полусвинков, и поздравляли его работники прокуратуры: хорошо сказал! Теперь поведет он свое дело иначе, не рубя безжалостным топором из людей роботов, а даже и камни оживляя. Запела Фемида, высунув умную головку из разверзшегося нутра Лампочкина. Полусвинков подпевал, басил, взыгрывая иерехонской трубой, а Примеров, взъехав жабистым брюхом на стол, барабанил рюмками. Разошлись не раньше, чем условились с утра зажить по-новому.
4.
Никита, вступив в сознательную жизнь сыщика, определил: три четверти того, что думает, говорит и делает его дядя надо выкинуть за ненадобностью, как принадлежащее устаревшему миру расхлябанности и ваньковаляния. И только из остатка, может быть, получится четкая и дельная работа. Не провиделось в настоящее время ничего лучшего, чем решительными мерами избавить дядю от общества этих замшелых дураков Примерова и Лампочкина, которые под предлогом дружбы отнимают у него драгоценное время и, пожалуй, попросту спаивают его. Но как это сделать? У дяди такие старомодные взгляды, друзьями, говорит он, разбрасываться негоже, какие уж они ни есть. Но и Никита не имел окончательно уверенного, накрепко выкованного существования, он на каждом шагу рисковал оступиться в жирную кашу сплошных недоразумений, запутаться в заведомо отрицающих всякую продуктивность обстоятельствах, и внутри у него случались неостановимые раздоры противоречий. За примерами далеко ходить не надо, подумал он, косясь на веселую Аню. С девушкой бился уже не первый час, а никуда не продвинулся. Поневоле воображению рисовался следовательский ремень, гуляющий по спине непокорной. С досадой Никита сознавал, что его живая душа интересуется Аней, проникается жаждой познания ее неплохо сбитого, бойкого тела, с трепетной чуткостью навостряется на шорохи девушки и поблажливо улыбается ее беспечной болтовне, и напрасны призывы трезвого разума смять катком рассудочности непрошенную, мешающую работе симпатию.