С вечера или рано утром я заново изобретал себя, но стоило мне увидеться с этой потрясающей красавицей (ее вьющиеся волосы напоминали мне нотный стан, изображенный на трепещущем на ветру флаге), как все мои изобретения обращались в прах. Я каждый раз клялся себе, что буду на высоте, и каждый раз мне не хватало смелости. Я был не просто трусом — я был образцом трусости. Словечко «ничтожество», которым я так охотно пользовался в своих сочинениях и в набросках своих вдохновленных Джойсом романах, на самом деле было как будто придумано лично для меня. Моя сметанная на живую нитку решимость разваливалась, едва я попадал в критическую ситуацию.
В любви бессмысленно устраивать себе тренировки или репетиции; все, что создано в лаборатории, по определению отрезано от реальной жизни, следовательно, бесполезно. Мы слишком зацикливаемся на себе и слишком мало думаем о другом человеке. К сожалению, любимая женщина — это не дерево и не стена; она произносит слова; она испытывает свои желания; у нее есть свои вкусы, свой характер и собственная индивидуальность; когда мы стоим у себя в ванной, мы просто не в состоянии постичь всю совокупность этих элементов. Господи, я был неотразим, когда вчера вечером мыл над раковиной руки или совсем недавно ловил свое отражение в автобусном окне; жалко, что ее не было рядом со мной и она не могла насладиться тем редким моментом, когда я выглядел действительно красивым. Она упустила этот шанс, за что я был на нее сердит. К тому времени, когда мы наконец увиделись, тяготевшее надо мной проклятие вернулось, а моя красота осталась где-то там, в зеркале над раковиной или в оконном стекле автобуса.
Аманда Эббель жила у тетки; эта бедная женщина, косая на один глаз и покрытая фурункулами, вдовела уже тридцать лет. Она была феноменально уродлива, и первое время мы над ней смеялись, но потом полюбили ее за сердечность и вкусные пироги с ревенем, которыми она угощала нас, когда в среду или в субботу Аманда приглашала часть класса к себе в гости. Их светлый дом на бульваре Александра Мартена выходил в засаженный цветами сад, где ржавела рама от качелей. Никто не знал, зачем она там стоит — забытая, бесполезная, никому не нужная. В восхищении и страстной любви к прекрасной Аманде со мной соперничал Иван Мозек. Он был выше всех парней из нашего потока и одевался как киноактер 1930-х годов — костюм-тройка с нагрудным кармашком и галстуком-бабочкой. В дни самостоятельных занятий в классе он щеголял нарядом, бросавшим вызов моде и эпохе, и вызывал всеобщее изумление. На экзамен по математике он пришел во фраке и сорочке с воротником-шалькой — ни дать ни взять персонаж фильма Жана Ренуара; сзади у него свисали похожие на хвост трески прямоугольные фалды, щекотавшие его подколенные ямки. На уроках физики и химии он, повинуясь какому-то суеверному ритуалу, появлялся в ливрее, как будто позаимствованной у портье нью-йоркского отеля.
Он гордился своими жабо в пышных складках и своими знаменитыми слаксами. «Я — последователь Барреса», — объяснял он, хотя никто из нас не понимал, что он имеет в виду. Лично я знал, кто такой Морис Баррес, благодаря знакомству с жизнью и творчеством Жида (в молодости Жид считал автора «Вдохновенного холма» своим учителем), но не сообразил, что речь идет именно о нем. Родители бросили Ивана Мозека в пятилетием возрасте, и его воспитывала бабка, дружившая с теткой Аманды. Отсюда вытекало, что он пользовался преимущественным доступом к моей музе. Он с раздражающей частотой повторял мне, что у меня нет «никаких шансов» и что красавица предпочитает высоких парней.
Я сочинял стихи и немедленно рвал их в клочья. Это были плохие стихи. Потом я открыл томик Гюго, переписал оттуда несколько самых лучших стихотворений и выдал их Аманде за свои. Меня разоблачил Иван Мозек — несмотря на юный возраст, он хорошо знал поэзию. Моя чаровница показала ему стихи, очень ей понравившиеся, и этот хлыщ раскрыл мой обман. Создание, на котором я мечтал как можно скорее жениться, осыпало меня градом жестоких оскорблений. Еще долгие недели я не смел на нее и взглянуть, а она перестала приглашать меня на свои замечательные полдники. Я погрузился в Жида и Сартра, надеясь утопить в них свою печаль (они к этому привыкли); книги идеальное (гораздо лучше церкви) место, чтобы поплакать.