Кордецкий еще молчал, а Калинский, взгляд которого подметил, как много он сделал несколькими словами, поспешно продолжал далее:
— Я понимаю, что монахов связывает присяга, данная королю, больше, чем других людей, так как в набожности своей вы полагаете, что вы обязаны ее соблюдать даже с опасностью для жизни. Но присяга связывает лишь постольку, поскольку она соблюдается с обеих сторон, а Ян-Казимир нарушил ее, оставил нас и убежал. Сам отрекся от того, что не мог удержать, отрекся и сказал, уезжая из Кракова: "Делайте, что найдете лучшим". Таким образом, весь народ признал себя свободным от присяги. И ныне это, может быть, героизм, но безумие оставаться верным Яну-Казимиру, который перестал быть королем. Я отношусь с уважением к этому безумию, но разделять его не могу.
— Безумие! — шептал, прохаживаясь по зале Чарнецкий. — Ах, гадина! Гадина! А как сладко аргументирует, негодяй!
Кордецкий, видимо, старался сдерживаться.
— Не хочу быть советчиком, — со вздохом сказал Калинский, — так как советы вы отвергаете, хотя и исходят они от сердца; но в виду того, что происходит, другого как немедленной сдачи, не могу советовать вам. Сами вы не победите всех. Король Карл-Густав, которого вы представляете себе каким-то чудовищем, обещает быть отцом для Польши. Он подтверждает все наши права, обещает сохранить нашу свободу и привилегии, он и не думает посягать на католическую веру, преследовать ее и даже обещает заботиться о нашей стране, как о своей собственной. Кто знает, может быть, он будет для нас таким, как Ягелло? Его намерения относительно Ясной-Горы вполне отцовские; он желает не завладеть ей, а защитить ее; он хочет снабдить ее гарнизоном. Если она будет разрушена, вы одни только будете виноваты в этом.
— Что за отцовская заботливость! — проворчал Чарнецкий. Приор, задумавшись, молчал, испытывая взглядом лица всех, а
среди шляхты были уже явственно заметны сомнения и страх. Некоторые многозначительно шептались между собою, и если бы присутствие Кордецкого не сдерживало их, казалось, готовы были бы трактовать с Калинским.
— В самом деле, — сказал самый отважный из шляхтичей, Мошинский, — мы все по временам чувствуем то, о чем пан староста так красноречиво рассказывает, все это чувствуем, но что же делать, когда страх к Миллеру….
— Да! Да! — добавил пан Скожевский. — Если бы можно было выговорить хорошие условия…
Глаза Калинского заблестели от радости. Шляхта отозвалась, а приор, казалось, молчал намеренно и только соображал, как со своей стороны приступить к переговорам. Староста уже видел себя у цели и быстро продолжал:
— С генералом, говоря между нами, справиться легко: его легче всего ублажить деньгами, а что он обещает, то сдержит; дайте ему выкуп, который вы легко соберете, и дело сделано!
— Но он не пощадит монастыря и сокровищницы, — отозвался Мошинский.
— Что касается костела, то имеется королевский декрет, который обеспечивает его неприкосновенность, — сказал Калинский. — Миллер не посмеет его нарушить; только к одной вещи он мог бы придраться, к колоколам, меди и бронзе, но и за это ему можно заплатить, переговорив с начальником артиллерии: это его дело и его заработок.
— А безопасность людей? — все более смелея от молчания Кордецкого, спросил Скожевский.
— О! За это я могу ручаться, — ответил староста, — наконец, из двух зол всегда выбирают меньшее. Швед, смотря по тому, придет ли он как друг, или как враг, поступит, конечно, различно. Если разъяренный будет брать штурмом обитель, то ничего щадить не будет.
Некоторые задрожали от страха, староста воспользовался впечатлением и сказал:
— И если бы хотел даже, то не будет в состоянии сдержать солдат, которые ожесточенные полезут на стены и попадут через них в обитель. О! Тогда беда вам, так как неприятель будет жесток и мстителен, вы его достаточно раздразнили.
— Ну, а вы, пан староста, — перебил Мошинский, — если вы в милости у него, разве вы не могли бы…
Кордецкий терпел и слушал; по лицу его казалось, что он не противится таким речам, он как бы испытывал людей; но когда уже к Калинскому приблизилось большое число шляхты и несколько монахов, когда староста просиял от торжества, видя результат своих речей, и уже собирался пожать плоды их, тогда он встал с таким отвращением на лице, какое трудно описать, в очах его горел огонь, а чело его покрылось негодованием.