— Все Йотауты, помнится, прятали в себе свое горе, верили, что пройдет. Это-то правда. Но однажды нарыв лопается.
— Ты хочешь сказать, мама…
— Ничего я тебе не говорю. И сама себе ничего не объясняю. Сегодня не стоит. Лучше так…
По шатким ступеням Матильда спускается с веранды, подходит к сыну — высокая, статная и, кажется, по-прежнему крепкая, с загорелым лицом и глубоко запавшими темными сверкающими глазами.
— Гляжу на тебя, сынок, и вспоминаю папашу Габрелюса. То же дерево, та же ветка. Даже боль у вас обоих та же. Каролиса не видел?
— На ферме. Не пришел еще.
— Набери воды.
Она садится возле хлева на колоду, наклонясь собирает с земли хворост. Медленно берет по сухой хворостинке и кладет в подол.
— Почему тебе вспомнился Габрелюс, мама?
Она ждала этого вопроса, пожалуй, но не знает, что ответить, — нелегко иногда понять, что творится у тебя в голове и в сердце; а ведь всю ее долгую жизнь так было, что приходилось из множества слов выбирать одно да самой думать за всех. Может, у всех жизнь такая, как знать, ведь и папаша Габрелюс жаловался на сумятицу в душе, а Казимерас во всем уповал на твое бабье разумение — у бабы голова яснее, говаривал. И еще частенько сетовал: «Не унес с собой папаша проклятья. Всем нам вовек покоя не видать»…
— Почему тебе вспомнился Габрелюс?
— Он всегда со мной.
— Когда-то ты рассказывала, помню, но сейчас все как в тумане.
— Ты любил короткие сказки, а эта…
— Это было в детстве, потом никогда…
— Не помню уже, когда ты последний раз был дома.
— Да, все это так, но я… Может, мне надо было добраться до Пиренеев, чтобы услышать голос, который бы позвал меня вернуться… Вернуться домой… Вернуться, быть может, к самим истокам. Не знаешь дня и часа, когда это будет, не знаешь, почему и откуда это берется, только чувствуешь вдруг — надо. Надо, мама! Сейчас эти сказки мне нужны больше, чем в детстве. Помню, тогда ты начинала так: на берегу реки Вардува присела ветхая избушка… Как легенду начинала.
Рассказывал их и Габрелюс. И теперь Матильда слышит его, папашу, и видит очень ясно. Ей-богу. Страшно даже, как все встает перед глазами…
— Каролис придет… Завтрак…
Но Саулюс берет мать за руку и ведет по стародавнему пути папаши Габрелюса.
— Когда река по весне набухала и выходила из берегов…
Двое пробирались по топкому лугу, прыгая с кочки на кочку, хватаясь за ивняк и опираясь на деревянные вилы. Добравшись до челна, уселись в него и отчалили. По правде, отталкивался шестом старший из них, отец, а сына-то и мужчиной еще не назовешь — щуплый, бледный, как опустился на корточки в конце челна, посиневшими руками уцепившись за края, так и оцепенел, будто напуганный чибисенок, с опаской поглядывал на необычный в вечерних сумерках разлив реки. Оба молчали, только отец с каждым толчком все вздыхал: «Э… э… э…» Он, и когда дрова колол, экал, и когда навоз вилами на телегу кидал: «Э… э…» Сын хотел сказать, что за день вода заметно спала, и если ночью подморозит, то завтра, чего доброго, можно будет, сделав круг по пашням, посуху добраться до поместья. Да зачем говорить, когда отец сам видит.
А вот и плетень, и пригорок с теплой избой…
…Мать крикнула на малышей, усевшихся на развороченной постели…
От сермяг веяло ветром, дождем и потом. Промокшие кожанцы воняли навозом. Сняв, отец и сын швырнули их в сени, онучи развесили у очага. Сидели, давая передых рукам и спине, и глядели на потрескивающий огонь.
— Завтра опять оба пойдете? — после долгой тишины спросила мать.
Сын покосился на отца.
— Габрелюс дома останется.
— Почему, отец?..
— Поместье — змей девятиглавый, сожрет нас целиком и сыт не будет, — устало ответил отец, перевел дух, мотнул головой и сказал, видно, давно уже решенное: — Зайду в воскресенье в монастырь, наведаюсь. Столько маялись, а Габрелюса зимой учиться пускали. Обещать-то обещали…
Мать тоже вздохнула:
— Может, станет ксендзом…
— Где это слыхано: мужицкий сын — ксендз!