Габрелюс сидел на лавке у стены, тер босые онемевшие ступни друг о дружку — авось отойдут, отогреются. Слова отца и манили и пугали его, больше, пожалуй, пугали, ведь подумать страшно, что на всю жизнь облачат тебя в рясу доминиканца, и с тех пор твой мир будет — монастырская келья да работа на монастырских полях; такая же работа, как в поместье. Вечный крепостной мужик. Но ведь там, прошептал другой голос, ты научишься раскрашивать костелы и алтари; чего ни коснется твоя кисть, все оживет, засверкает золотом, засияют статуи святых. Ты же видел, как это делал в Калварийском костеле старенький монах. Ты все бегал в костел, но не молитва тебя влекла — смотрел во все глаза на монаха, пьянея от запаха красок. («Кто его сделал, мама?» — в детстве спросил ты, стоя на коленях. «Что ты говоришь, сынок?» — «Кто его сделал таким?» — показал ты пальцем на Иоанна Крестителя, вошедшего в реку Иордан. «Это святой образ, сынок, не оглядывайся». — «Я знаю, мама, — прошептал ты на ухо матери. — Но кто-то ведь должен был его нарисовать. Кто, мама? И как, мама?» — «Господи помилуй! Грех говорить такое. Молись, о господе боге думай, он-то все видит, в его власти все…» — «Мама…» — «Молись… Кайся, чтоб злой дух тебя не искушал…») Однажды старенький монах подозвал тебя, дал в руки кисть и велел провести по потускневшим одеждам святого Иакова. Дрожащей рукой ты водил кистью, краски лились с нее живительной, пьянящей свежестью, и мастер говорил: «Хорошо. Давай еще…» Да, конечно, ты сумел бы научиться этому ремеслу в монахах, но все-таки сомневался… и верил и не верил… и верил и не верил… Хотел обмолвиться о том, что задумал, и не смел. Может, не сегодня, может, в другой раз, надо хорошенько все самому обмозговать, хотя, если по правде, ты уже целый год об этом думал, с той весны, когда кончил школу, когда все тебя хвалили.
Мать подала ужин, и за стол сели Йотауты — отец и сын, целый день чистившие помещичьи конюшни. Хлестал проливной дождь, и отец в воскресенье не сходил-таки в Калвари. Габрелюс как-то, улучив минуту, когда отец был в духе, попросил его пустить в Тельшяй. Город-то, говорят, большой, вдруг место писаря нашлось бы, надо только разведать. Вот Тамулисов Юргис, что на два года раньше школу кончил, устроился в Тельшяе у еврея на чесальне. Отец держался своего — потолкует, мол, в монастыре; тут и дом недалеко, а главное — всю жизнь будет потом обеспечен. Габрелюс решил было еще один свой потайной ларец открыть, но не посмел-таки. Раз даже о Тельшяе отец слышать не хочет, то стоит ли об этом? «Ладно, — подумал Габрелюс, — повременю, потерплю».
Габрелюс временил, но из головы все не выходил разговор, который он подслушал еще в прошлом году, когда учился в Калвари.
Ютился он у своего родного дяди Лауринаса, который служил у настоятеля кучером. Человек это был пожилой, бездетный, вдоль и поперек изъездивший не только свой, но и соседние приходы, много повидавший, еще больше слышавший. Каждый вечер, вернувшись домой, он заставал Габрелюса за книгой и повторял одно и то же: «Не пойму я твоего отца. Вздумал из дерьма свечку лепить. Что с того, спрашиваю, что ты умеешь буквы складывать, а я не умею? Кто из нас умнее, а?» А в памятный вечер ждал дядю Лауринаса человек, сказавшийся его добрым знакомым. И правда, поздоровались они тепло, обнялись, человек бутылочку достал да на стол поставил. Лауринас поглядел на Габрелюса, дернул себя за ус: «Марш на кухню». Эка важность, что за холстинкой, висящей вместо двери, ничего не видать, если слышно каждое словечко. Конечно, поначалу-то и слушать было нечего. Но слово за слово, и дядя Лауринас затянул новую песенку: «Ты задумываешься, спрашиваю, что такое человек? Творение самого господа бога, его подобие, но вроде бы и нет… Если бы меня сызмальства к этому делу не приставили, разве я возничал бы сейчас? То-то. Или вот был тут один такой из наших краев. С дырявой котомкой на спине ушел. Через всю Жемайтию, всю Литву пешком протопал. В самом Вильнюсе все науки постиг, говорят, даже до Петербурга добрался. Симонас Даукантас его зовут, отца его знал». — «Был я в Вильнюсе, Лауринас, был! — радостно подхватил гость. — Когда в войско забрали, целых три дня стояли в Вильнюсе. Просили мы, чтоб к деве Марии Островоротной помолиться пустили, не позволили. А город-то, боже мой, какой! Ну и даль же, ноги в кровь сбили, пока дотопали…» — «Так вот, говорю, какие люди бывают. Крепостные… а вот — мешочек на спину, и через всю Жемайтию да Литву…»