Душа Габрелюса стремилась к Вардуве, в родной дом («Как далеко родимый дом…» — звучала в ушах песня). Ничего не знал ни об отце и матери, ни о брате и сестре. Еще из Вильнюса, правда, написал письмо, сообщил о себе. Прошел год, и до него долетели суровые слова отца: «Навлек ты позор на весь дом. Не сын ты мне, слышать о тебе не хочу…» Это были страшные слова. Тем страшнее, что все, о чем мечтал, ради чего пошел на этот шаг, оказалось недостижимым: двери школ были закрыты, старый художник, к которому отвел его приятель, отказал ему; остался дровяной склад, работа грузчика и сырой подвал на ночь. А сейчас — он хорошо знал — не на один год была отрезана дорога и к родным местам, и к Вильнюсу. Что же осталось-то? Доля батрака в этом чужом краю? Вечная служба? Чего ждать, на что надеяться? На проповеди ксендз огласил: литовские школы закрываются, читать и писать по-литовски запрещается… Вот тебе и свобода, к которой вы стремились, за которую многие головы сложили. Есть один бог и один царь. И одна Россия. Ни Жемайтии, ни Литвы. Но почему это тебя заботит? Оглядись вокруг, присмотрись к людям, которые работают не поднимая головы — пашут поле, сеют овес, косят луга, убирают рожь, опять пашут… детей рожают, растят их… И идут за своей судьбиной, до гробовой доски идут. А ты, значит, сотворен для другой жизни? Очухайся, Габрелюс, червь земной! Да и не все ли равно, где ты поддеваешь вилами навоз, где месишь грязь: над Вардувой или над Швянтупе. Обе речки похожи, обе широко разливаются весной. Ну да, конечно, там твое детство, каждый камень и дерево, каждая канавка и куст знакомы, а мед диких пчел имеет свой неповторимый вкус. Но ведь и здесь, в Лепалотасе, ты не чужак; быстро прижился, к месту пришелся, все поверили в твою историю: сирота, росший сызмальства у чужих; женщины сочувствовали тебе, жалели, а девушки на вечеринках поглядывали, выделяя тебя среди других, ловили тебя взглядами, потому что ты умел ладно поговорить и неслыханно в этих краях спеть песню. В прошлом году перед пасхой, когда белили избу, ты на почерневшей стене шутки ради махнул кистью туда-сюда и, отступив на шаг, сам рассмеялся.
— Иисусе, это же дьявол! — воскликнула молодая хозяйка. Ведро упало на пол, и она стояла посреди лужи, поглядывая то на Габрелюса, то на рогатого на стене. — Вот ты как! Иисусе, как на картинке, — дивилась женщина и тут же забеспокоилась: — Чтоб старик не увидел, замажь поскорее, Габрис. Чтоб он не увидел…
Радостным смехом Габрелюса полнилась изба.
За окном мелькнула голова старика Балнаносиса, хозяйка сама подскочила к стене и принялась мокрой тряпкой стирать черта.
Габрелюс все смеялся.
Старик зыркнул сердито:
— Резвитесь от безделья? Неделя страстей господних, а он… жеребец нехолощеный…
Хозяйка не удержалась, рассказала другим, и деревня вскоре заговорила о «картинках» Габрелюса. Многие парни теперь приставали: «Намалюй что-нибудь, Габрис», но он отнекивался, а когда однажды утром на дощатой стене гумна Юозаса Крувялиса нашли нарисованную девушку с коромыслом, все шли смотреть и говорили: «Затея батрака Балнаносиса, Габриса…» А Крувялис предупредил свою дочку: «Никак этот батрак в тебя втюрился, раз вокруг избы ошивается; смотри у меня, не связывайся…»
Конечно, его только веселые затеи занимали. Да и было это в прошлом году, давно уже.
Теперь, после смерти Балнаносиса, Габрелюс наслушался разговоров. Одни толковали: мигом выскочит замуж хозяйка, ведь хоть плачь нужна мужская рука; другие твердили: куда уж ей, дочка большая, зятя надо брать; третьи предсказывали: дождетесь еще такого, чего Лепалотас в жизни не видел… И еще говорили… Всякое болтали, и Габрелюс однажды обмолвился в разговоре с хозяйкой:
— Может, мне другое место поискать?
Хозяйка внимательно посмотрела на Габрелюса, словно увидев впервые.
— Я тебя выгоняю?
— А чего ждать, когда прогонишь.
— А если не прогоню…
Хозяйство было немалое, трубить приходилось крепко. Двум женщинам и ему одному — работы невпроворот. Правда, дочке хозяйкиной, Аделе, было только шестнадцать, но девчонка росла бойкая, работы не боялась, только молчунья была, будто немая. Иной раз слова из нее клещами не вытащишь, стоит и улыбается, а думает бог весть о чем. И мать мало с ней разговаривала — все больше со скотиной, с птицами или сама с собой, когда хлопотала по дому.