Вот так шли дни за днями, занялась весна, и Габрелюс с лошадьми вышел в поле. Утро было раннее. На лугах возле Швянтупе голосили чибисы, возле ольшаника цвела черемуха. Сосед Крувялис еще только поил лошадей возле колодца, а другой сосед, с другой стороны, Бальчюнас, застегивал ширинку за хлевом и глядел на Габрелюса, который уже ехал по вчерашней бороньбе. Габрелюс, первым вышедший сеять, по-детски радовался — уродятся яровые, крупное будет зерно. Сыпал ячмень щедрой рукой, шагал враскачку, откинув голову, подставив лицо теплому весеннему ветерку, и, кажется, всем своим видом говорил: как славно чувствовать под ногами землю, которую сам вспахал; как славно сеять зерно и ждать, пока оно взойдет да заколосится; как славно все, хоть и не на себя пашешь да сеешь, не на свое гумно хлеба свозишь, но ведь иначе ты не можешь: руки у тебя отсохли бы, коли работал бы не на совесть.
Забороновав посевы, Габрелюс бросил на волокушу пустые мешки и вернулся завтракать уже перед полуднем. Солнце грело вовсю, в ветках клена насвистывали и щелкали скворцы, корова, высунув голову из открытой двери хлева, мычала и просилась на пастбище, по двору носились овцы с жалобно блеющими ягнятами. Все было и будничным, и каким-то праздничным. «Весна виновата, конечно», — подумал Габрелюс, распрягая лошадей. И вздрогнул всем телом: на плечи и голову посыпались крупные, холодные капли. В нескольких шагах стояла хозяйка с пустой кружкой в руке.
— Чтоб яровым дождя хватило, — смеялась женщина, большими и добрыми глазами глядя на батрака.
Габрелюс не рассердился; тылом ладони смахнул со лба капли, сам радостно захохотал и, снимая хомут, обнял голову лошади, словно к близкому другу прижался, выливая скопившуюся в сердце доброту.
Ел не спеша, хлебал полной ложкой, хлеб отправлял в рот огромными кусищами. Хозяйка положила еще мяса, пододвинула к нему каравай.
— Кушай, — сказала, не спуская глаз с крепких рук батрака, со спокойного лица, с влажных губ. Поймав этот взгляд, Габрелюс растерялся, покосился на молчунью Аделе в конце стола, на подпаска, который делал катыши из хлеба. Снова глянул на хозяйку, ее глаза обожгли его как огнем, и он, не зная, наелся или еще нет поднялся из-за стола, вышел во двор и уставился на нежно-зеленую березу в конце поля.
Говорят, когда бог хочет мужика разума лишить, бабу подсовывает. Так оно и есть, точно.
Габрелюс думал: подождет еще год-другой, пока времена не утихомирятся, пока травой забвения все стежки-дорожки не зарастут, а тогда — будь здоров, Лепалотас, и ты, вдовушка Балнаносене, и ты, бойкая молчунья Аделе; его дорога ведет к родным местам, и он уже не побоится сказать, что бунтовал против властей, что помещичью землю хотел простым людям раздать. Ведь издаст же царь наконец такой указ: прощает… И тогда жизнь Габрелюса переменится. Как там отец? Наверно, получил землю из поместья, барщину отбывать не надо — дома день-деньской хлопочет, может, даже новую избу строит. Братья уже взрослые, помощники. А вдруг отец не позволит переступить порог? «Навлек ты позор на дом…» Ни за что не простит, упрямый и жестокий старик. А если даже примет, что тебе там делать? Духом святым жив не будешь. Придется работать. Но где? Кому ты там будешь нужен?
В воскресенье под вечер лежал Габрелюс на траве, уставясь в небо, но не черные тучи, ползущие с востока, видел, — свои тяжелые, мрачные мысли читал, как бы написанные в толстенной книге. И чем дольше думал, тем большая тяжесть давила его. Мог бы, тут же вскочил бы да пошел куда глаза глядят. Но кого найдет там, кто его встретит? Ведь не вернутся дни ученья и прекрасные мечты, когда он, прибившись к толпе богомольцев, посещающих святые места, в толпе оборванных нищих, а то и один-одинешенек целых три недели шагал по стонущей от горя Литве — в Вильнюс, в город грез, оплетенный прекрасными легендами. Где-то далеко-далеко остались сейчас голодные дни на улочках Вильнюса, красные кирпичные стены и стужа подворотен. И это блуждание по костелам с откинутой назад головой, эти картины, расписанные стены и высокие своды. О господи! Он опускался на колени, падал ниц как великий грешник, но перед глазами стоял не божий лик — захватывали дух невыразимо свежие, весенние, благоухающие краски. Пошел к отцам-доминиканцам у Острых ворот — не найдется ли работы для его рук, он все может делать. Палкой на него замахнулись — убирайся, бродяга, пока к позорному столбу тебя не привязали. Отовсюду его гнали, никто куска хлеба не протянул, пока не сжалился старый дворник, позвавший его, едва живого, колоть дрова. Так и прилепился к нему Габрелюс, а дни проводил то тут, то там, и постоянно его манили блеск соборов и живая красота святых образов. Однажды, блуждая по городу, встретил Йокубаса Либанскиса. Тот не стал важничать, узнав, что Габрелюс из далекой деревни, расспрашивал, какая там жизнь, а поскольку у Габрелюса язык был подвешен, он понравился Йокубасу, тот стал даже называть его товарищем и доверил собственные тайны…
Ах, все так далеко, и ничто уже не вернется…