— В революцию, весной восемнадцатого года, мы, лучшая часть казачества, — вновь полез ему в уши хрипловатый голос отца, — сняли со стен шашки, выкопали из земли пулеметы, что привезли из-под Карпат и с Ерзерума, и грудью встали за родной край, за стародавние дедовские обычаи. И все эти последние лета ждал я: вот-вот опять подымутся хутора, станицы, а какая ни то… германская или иная держава… генералы, их превосходительства Краснов, Шкуро приведут полки казаков-емигрантов с заграницы, допомогут очистить Дон, и снова посадим мы в Новочеркасске наказного атамана, отберем свое хозяйство. Но приняли казаки согласие работать в колхозах, продались за ухнали[4] да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет. — В голосе старика послышались скупые, злые слезы. — Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается.
Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Ипата испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул его и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки.
— Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода.
Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну.
— Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель!
— Погодите, батя, не пойму я…
— Бери, говорю!
— Да… как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику.
Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки.
— Ослушиваться? Прокляну! — Он достал, скорее, выхватил топор, засунутый за ремень. — А если промахнешься, мы его вручную…
Всадник ехал шагом, теперь уже ветерок не заглушал топот копыт. Слышно было, как он монотонно напевал, видимо в такт покачиванию в седле.
— Лучше целься, — выдохнул Евдоким Семеныч и, перебежав через дорогу, присел за намогильный крест с голубцом. Но опять поднялся, прохрипел: — Соперника в пути… помнишь старый обычай донской? А тогда Улька Прядкова… бабенка она сдобная, и если побаловаться…
Ипата словно обожгло: казалось, в голову вновь ударила выпитая дома водка, по жилам вместо крови потекла расплавленная смола. Руки его отяжелели, он крепко прижал к груди ложу обреза и теперь стоял, рослый, прямой, столбом выделяясь над терновником.
— Присядь. Спугнешь, — словно из-под земли услышал он сдавленный голос отца, однако не пошевелился.
Облака над краем балки, где зыбко белел осевший снежный наст, редели, и казалось, что над степью, над невидимым хутором светает. Туча, наплывавшая с противоположной стороны, разрослась, погасила еще больше звезд. Остатки жухлых листьев на дубняке под налетевшим порывом ветра зловеще зашелестели. С бугра конь пошел рысью, беспокойно всхрапывая, и внезапно шарахнулся с дороги. Стеблов резко натянул повод, невольно кладя руку на кобуру нагана.
— Ай, кто стоит? — спросил он, вглядываясь во тьму и подъезжая ближе.
Ипат молчал. Стеблов почти наехал на него жеребчиком, перегнулся с седла.
— Никак конюх с Бугров?
Что-то застряло у Ипата в горле; он опустил обрез, кивнул и лишь потом выговорил осипшим голосом:
— Он. Признали.
— Помню тебя, помню, как же, солового мне сегодня справно подкормил. А ты, промежду прочим, меня напугал: кто это, думаю, стоит? Ты здесь чего же? На охоту, что ль? Да, лисиц тут сила: я вот ехал, так слышно, как они в степи брешут. Эх, вырвать времечко, и я бы побаловался с тулкой: люблю это дело. Серники, молодец, есть?
Ломая ветки, Ипат тяжело ступил из куста.
— Не курим, но имеется… фонари на конюшне вздувать.
Чиркнула спичка, осветив пуговицу на кожанке председателя рика, его крупный нос, мохнатую бровь, курпей папахи. Соловый жеребчик под ним фыркал, косил фиолетовым глазом, и в темноте казалось, что у него нет ни спины, ни ног. Огонек отбросил от терновника на балку громадную колеблющуюся тень. Стеблов прикурил папиросу, плямкая толстыми губами.
Спичка потухла, и стало еще темнее.
— Не курим и не пьем? — весело проговорил Стеблов. — Это ты, парень, молодец! Казак нынче другой пошел: не бесшабашностью берет, а разумом. Да ты чего дрожишь, ай озяб? Приглядываюсь я, малый, к тебе: всем ты хорош, да чудной больно. Не хватает какой-то сердцевины: вроде пустого ореха. Тверже будь, не бойся никого, власть у нас на Дону теперь народная, молодым везде доступ. Жалко, не попал ты ко мне в кавэскадрон, когда контру гнали, я б из тебя вышколил геройского бойца. Впрочем, и сейчас не поздно, жизнь — она даст закалку… Ну, ладно, бывай здоров, зверя тебе положить хорошего!
Ипат с трудом разжал губы:
— Постараюсь.