Это было полтора года назад, но боль от этих воспоминаний физически остра до сих пор.
— Эх, Алексей Кирьянович, Алексей Кирьянович! Ведь говорил же я вам...
Чей это голос: Шершавого или Бориса? Кажется, Шершавого. И тотчас властный бас Лукина:
— Ладно тебе. Запричитал. Бери слева. Да не так, не так. Осторожнее... Взяли!
— Ты сам-то держи как следует.— Это Шершавый.
Земля всколыхнулась и медленно двинулась навстречу мне; и тогда кто-то звонко, с веселым детским удивлением произнес прямо надо мною:
— Братцы, а дождь-то кончился!
Дождь кончился, и в ночной тишине были отчетливо слышны осторожные шорохи ветра.
Я с трудом открываю глаза: веки почему-то стали непомерно тяжелыми. Повести взглядом и то трудно. Я снова проваливаюсь в какую-то темноту.
...В бараке темно. Только настольная лампа, накрытая клетчатой ковбойкой, бросает на клеенку неширокий круг света. Возле лампы, обхватив голову ладонями, кто-то читает. Я вглядываюсь — Борис. Время от времени он отодвигает книгу, прикрывает глаза ладонью, завороженно бормочет:
Ага, он читает стихи. По себе знаю: есть люди, для которых это — лучший вид отдыха.
Так что же все-таки со мной произошло? Я пробую восстановить все, что случилось, хоть в какой-нибудь последовательности.
Когда мы, промокнув в первые минуты, добрались: до плотины,— она должна была, как я догадался, выгородить низину на изгибе реки (такие выгородки-времянки я уже видел и на Иртыше, и на, Ангаре, и на Енисее, они создаются для определенных инженерных надобностей),— на плотине в раздражающем белесом свете двух береговых прожекторов метались люди. В первое мгновение казалось, что они кричат, мечутся, суетятся бестолково и растерянно, но в действительности это было не так. Это была управляемая суета. И управлял ею Лукин.
— Демидов, давай багром! — кричал он.— Нет-нет, правее, правее. Щупай дно, щупай, что мешкаешь?
Должно быть, кто-то зацепил багром одного из утонувших; послышался крик:
— Да помогите же! Одному тут не взять!..
Я бросился на подмогу кричавшему, но не сделал и двух шагов, как ноги мои заскользили по густой и вязкой глине, и правую, искалеченную ногу пронзила нестерпимая боль.
Я падал в темноту. Единственное, что успел подумать: «Глупо-то как! И помочь не помог...»
Должно быть, я застонал от неосторожного движения. Борис поднял голову, негромко спросил:
— Что-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?
— Нет-нет, спасибо. Ничего,— я произношу это странным одеревеневшим языком и сам удивляюсь: неужели это мой голос?
Но Борис все-таки встает, дает мне воды, сменяет компресс на голове. Прохлада влажного полотенца сразу приносит успокоение.
Борис подсаживается ко мне, вполголоса говорит:
— Знаете, а ведь я только сейчас вспомнил: я видел одну вашу пьесу. О моряках, правильно? Фамилии-то вашей я не знал. А когда врачиха назвала, сразу подумал: откуда она мне знакома? И сейчас вспомнил.
— Ну и ...как? — с трудом произношу я.
— Пьеса, что ли? Ничего. Только я не люблю, когда на сцене смерть у всех на виду. На меня это всегда производит, знаете, какое-то неприятное впечатление. По-моему, такое должно происходить — как бы сказать? — строго уединенно, что ли. А не с криком на весь зал... Такое горе только раздражает.
Я невольно удивился: то же самое, почти слово в слово, я когда-то доказывал своему режиссеру. А тот пьес на своем веку ставил-переставил столько, что, по-моему, все без разбора они ему осточертели. Он отмахнулся: «Читайте Зощенко! Публика — дура, ей — чтоб слезу выжимало...»
— Мы... не мешаем спать? — спрашиваю я.
— Кому, им? — Борис добродушно усмехнулся.— Алексей Кирьянович, вот можно вас спросить?
— Да, конечно.
Он помедлил.
— В последнее время часто думаю: что для человека важнее всего в жизни?
— То есть как это?
— Ну, должен ли он просто добросовестно выполнять то, что ему задает жизнь,— или ставить себе, для собственной проверки, какие-то дополнительные барьеры, трудности?
Я хотел возразить, он опередил меня:
— Нет, вы не смейтесь, вы дослушайте.
— Я не смеюсь.
— Вот, когда прочитал об этом комбинате, что его собираются строить... Где-то в тайге, я даже приблизительно тогда не представлял, где именно. Пошел в комитет комсомола, прошу: помогите перевестись на заочное, хочу поехать па стройку.
— А чем вы... мотивировали?
— Сказал: хочу испытать себя настоящими трудностями.— Он усмехнулся.— На меня поглядели, как на полоумного. Или, может, приняли этот мой поступок за какой-то скрытый карьеризм? Начали убеждать: мол, поиск таких трудностей — это как раз облегчение самому себе. Инженером стать тяжелее, чем каменщиком или штукатуром.
Снова он помолчал.
— Да никогда б мне в голову не пришло,— доказываю,— искать, что полегче! И только декан одобрил. Умнейший, между прочим, человек! «Уж очень мы усердно, говорит, расчищаем путь к науке!»
— Что ж, в этом есть резон.