Перикл кивнул. Двое рабов поднесли к губам авлосы.[34]Полилась тихая музыка. Печальные глаза ягненка увлажнились, наполняясь слезами. Короткий удар был точен — в самое сердце. Несколько капель крови брызнули на дорогие сандалии Перикла — он аккуратно вытер их травяным пуком. Потом отсек у бездыханного агнца нижние конечности и бросил их в пылающий зев алтаря. Повернулся к Евангелу, и тот передал ему расписанный старыми мастерами фиал, до краев наполненный дорогим неразбавленным вином. Совершая возлияние, Перикл, как и было им обещано на рассвете, воздавал хвалу Пеннорожденной Афродите, которая вот уже много лет покровительствует их с Аспасией любви; а еще, весь под впечатлением этого дня, он мысленно обращался к Деве Афине, второй дочери могущественного Зевса, прося у нее мира, покоя и благоденствия для всей Аттики, а также…ее первенствования во всей Элладе.
ГЛАВА III
Косой луч солнца, тонким сверлом продырявив слюдяное оконце, заставил спящего прикрыть глаза ладонью и внес поправку в сновидение — агора, где разъяренный колбасник хотел побить Сострата за то, что тот в мгновение ока съел кусок ароматного копченого мяса, не заплатив за него, внезапно, будто ее и не было вовсе, будто Сострат и не пытался защититься от здоровенного наседающего торговца ватными немощными руками, куда-то отступила, исчезла, и теперь, всецело отдаваясь блаженству, он уже лежал на усеянном каменной крошкой берегу Алфея, с наслаждением чувствуя, как солнце нагревает закрытые веки, на которые извне наплывает теплое алое золото. И так хорошо было безмятежному Сострату, что век бы не открывал глаз, а нежился подле реки своего детства. Но утро разгоралось все сильнее, и совсем скоро в убогой комнате не осталось такого местечка, куда бы не проник солнечный свет — человек на деревянном топчане, покрытом тощей циновкой, заворочался, протяжно зевнул и проснулся. Он, кажется, полежал бы еще, но входная дверь громко хлопнула и настоянную с ночи тишину неприятно резанул голос Клитагоры:
— Эй, лежебока, ты еще в постели? Весь город давно уже на ногах.
— Уймись, женщина, — нехотя откликнулся Сострат. — Если то, на чем я лежу, ты называешь постелью, значит, с твоими глазами что-то случилось.
— Ты прав, — Клитагора остановилась у порога, не изъявляя никакого желания подойти поближе. У нее были темные глаза, роскошные густые волосы, полные красные губы и, если бы не большой крючковатый нос, вполне сошла бы за красавицу. Впрочем, когда-то она понравилась Сострату больше не лицом, а статью. Здесь уж есть на что посмотреть, не зря любвеобильные афиняне часто оборачиваются ей вслед.
— Ты, муженек, прав, — повторила Клитагора, поджимая сочные свои губы. — В первый раз глаза подвели меня, когда я увидела тебя и подумала, что буду за тобой, как за «Длинными стенами». О, всемогущие боги, вы свидетели, как я глубоко ошиблась. Но глаза — это еще полбеды. Зачем я, глупая, поверила тебе, когда бросила родное подворье в селе, где, на худой конец, у нас были бы и оливки, и виноград, и хлеб, и мед, и сыр…Зачем развесила уши, которые ты, никчемный, прожужжал сладкими посулами: «Откроем в городе мастерскую, обзаведемся рабами, заживем припеваючи. Из театра вылезать не будем!..».
— Но ведь ходим же, — вяло возразил Сострат.
— Благодаря Периклу, а не тебе. Если бы не теорикон,[35]что бы ты, интересно, запел? Да и какая, скажите на милость, радость от театра, если в животе спозаранку и до ночи урчит, будто там поселилась тысяча медведей?
— Замолчи, Клитагора! Мне уже кажется, что в нашем доме бьют в тимпан![36]
Под Состратом протяжно заскрипел топчан. Вытертая, залосненная, как долго послужившее седло, циновка чуть съехала набок. Он понуро вышел из дома, и Клитагора, вдруг почувствовав острую жалость к мужу, уже укоряла себя, что затеяла этот скандал. Конечно, ее Сострат никакой не лежебока, рвется изо всех жил, чтобы в доме было хоть какое-то подобие достатка, однако ничего не получается. И руки у него золотые, и воин он храбрый, а вот, поди ж ты, из нужды не выходит. Почему?
Сострат на дворе сполоснул лицо холодной водой из деревянной бадьи, утираться не стал, потому что чистого тряпья поблизости не оказалось. Ветерок, впрочем, лучше всякого полотенца — на дворе уже жарковато, и Сострат, подставляя ему лицо, порадовался свежести, благодаря которой в голове зашевелились ясные и дельные мысли. И главная из них — придется, видимо, пожертвовать последней фамильной реликвией, перешедшей от прадеда к деду, от деда — к отцу, а от того, наконец, к Сострату. Впрочем, даже это не спасает — за солового жеребца он должен одиннадцать мин[37]Арифрону, за седло и попону — еще три мины Ликсу, еще шесть с половиной мин — Никомаху за последнюю партию кожи, которая, к тому же, оказалась с гнильцой: вот после этого и верь людям на слово. Это долги, занесенные Состратом в домашнюю книгу, надо, кстати, еще раз посмотреть, может, о каком-то и запамятовал, но ведь, помимо них, надо еще как-то жить-перебиваться, двух сыновей-подростков и дочь, совсем еще малышку, кормить…