Он видел себя, идущего по улицам Афин, в белоснежном гиматии, каждая складка которого безупречна, как у мраморных статуй, изваянных его другом Фидием; он видел людей, которые останавливались и смотрели на него, не издавая ни звука; он прошел агору, которая мгновенно затихла и устремилась на него тысячами глаз; он шел только вперед и знал, что нельзя ему, как и Орфею, оглянуться назад, все то, что оставалось позади, уже принадлежало другим, тем, кто еще жил и кто только еще появится на свет; он приближался к Акрополю, над которым в немыслимой высоте парила Зевсова птица — громадный орел, и, поднявшись по ступенькам, вошел в Пропилеи, над которыми так славно потрудился Мнесикл и чью щемящую красоту усиливало тесное, гармоничное соседство ионийских и дорических колонн, и задержался взглядом на изящном, маленьком, как его Аспасия, что оставалась в той, уже недоступной ему жизни, храме Афины Промахос и, конечно же, на Парфеноне, который на мгновение ослепил его мягким, сияющим блеском белого пентеликонского мрамора. Он прошел весь Акрополь, зная, что сейчас ступеньки поведут его вниз.
Он медленно, несуетливо спускался и уже видел перед собой стылую ровную, в черных сверкающих бликах ленту Стикса, и унылую ладью, наполовину вытащенную на берег, где напоготове стоял, угрюмо перетаптываясь с ноги на ногу, Харон.
Харон ждал, пока Перикл подойдет ближе.