Когда приходило облегчение, Перикл, углубленный в себя, всецело отдавался своим мыслям. Прошлое причудливо переплеталось с настоящим и будущим. Он перебирал свои деяния, не все из них, наверное, оказались единственно верными, но есть ли его в том вина? То, что под силу богам, не всегда доступно обыкновенному смертному. Он все больше и больше утверждался в мысли, что Элладу, если города не одумаются, если не позабудут о гордыне, погубят раздоры. Сумеет ли это понять его народ, народы других полисов? Все чаще сейчас народ представлялся ему бескрайним колосящимся пшеничным полем, будто взятым под одну гребенку, лишь редкий колос, вымахав неведомо отчего, возвышается над остальными колосьями; и если те, прижатые тесно друг к другу, видят лишь ближайших соседей, то великану, находящемуся в печальном одиночестве, открывается и весь, без остатка, купол неба, и окрестные горы, и лазурная даль моря — все, все, все… Как знать, может, он, Перикл, слишком рано появился на этот свет? Не потому ли многие просто не понимали его? Да, он хотел заботиться о каждом человеке, но не развратила ли афинян чрезмерная опека государства? Он хотел, чтобы честность и неподкупность стали для каждого первейшим жизненным императивом, он велел народу нещадно обличать корыстолюбцев, мздоимцев, взяточников, но не оттого ли в Афинах расплодилось бесчисленное, злое и подленькое племя сикофантов, которое правдивыми, а чаще неправдивыми доносами зарабатывало себе на кусок хлеба? Он хотел сжать Элладу в единое и неделимое целое, где все: и локры, и фокидцы, и мегаряне, и лакедемоняне, и аркадяне, и все остальные — равные среди равных, но разве возможен такой союз без первого среди равных? Первый — значит, самый достойный! Самый умный! Самый дальновидный, наконец! Наверное, здесь он перегнул палку — каждый город хочет оставаться сам по себе…
А на дворе уже все радуется мягкому, бархатному теплу метагитниона.[209]В комнате, где умирает Перикл, уже не так душно. Над мужем участливо склоняется Аспасия. Она держит себя в руках, она не дает воли слезам. Она не сразу разбирает, о чем ей шепчет Перикл.
— Пожалуй, милая Аспасия, тебе следует позаботиться о лекифе и скорбном венке. Я, кажется, уже вижу Харона.
Аспасия не находится что ответить, она молча утирает со лба мужа смертный пот.
Небо над Афинами ясно и прозрачно, на зеленом одеянии гор уже проступают кое-где желтые и багряные пятна. Хвала богам, чума размякает, как обожравшийся сырого мяса пес, чьи глаза сонно смыкаются.
— Госпожа, к нам в дом идут люди, — говорит еле слышно Евангел и выжидательно смотрит на Аспасию. — Они хотят попрощаться с Периклом.
— Кто они?
— Ближайшие друзья господина.
Аспасия кивает, и Евангел тихо удаляется.
Когда друзья приблизились к его смертному ложу, Перикл лежал с закрытыми глазами, он никого не видел, а только слышал. Они же, думая, что он в полном забытьи, после некоторого молчания заговорили, произнося слова, приличествующие последним минутам великого человека. И все, что излетало из их уст, было сущей правдой.
— Перикл воздвиг девять трофеев, всегда ставя врагов Афин на свое место.
— Сорок лет он правил нашим городом, и мало кто сравнится с ним в его деяниях во славу и на благо Афин.
— Перикл наполнил казну города золотом и серебром, он сделал его самым могущественным в Элладе.
— Никогда мы не располагали таким мощным флотом, как сейчас. Воистину прав Олимпиец: пока наши корабли целы, пока они в грозном движении, нам не страшен никакой враг.
Пришедшие восхваляли самые разные добродетели того, кого уже призывали к себе всемогущие боги Олимпа: его возвышенный ум и изумительное красноречие, его отеческую заботу о народе, покровительство поэтам, философам, музыкантам, скульпторам, художникам, ученым, все то, чем были наполнены дни и труды величайшего из афинян.
— Он построил «Длинные стены»…
— Исегория, исотимия, исономия[210]— его законные дети…
— Он прирастил Афинам новые колонии…
— Он усмирил Эвбею и Самос…
И когда Перикл, о чьем присутствии среди живых свидетельствовало разве что его редкое, прерывистое дыхание, вдруг привстал на локтях, это повергло стоящих у его смертного одра в мистическое изумление. Он открыл глаза и, задержав на каждом взор, отчетливо произнес:
— Вы хвалите меня за то, что совершали и многие другие, но о самом великом, что я сделал, не говорите ничего. Ведь за годы моего правления ни один афинянин не был казнен по моему приказу, никто и никогда в Афинах не надел из-за меня черного плаща.[211]
В полной тишине Перикл, прикрыв глаза, откинулся навзничь. Теперь он никого уже не слышал, он только видел.