Наступил январь 1900 года. Оскар Уайльд все больше отчаивался от своего убогого жилья, отдавая себе при этом отчет в том, что живет здесь практически задаром, если, конечно, можно назвать жизнью жалкое существование посреди того праздника жизни, каким был Париж на рубеже веков — Париж Брюана, «Мулен-Руж» и тех самых «господ», чей портрет нарисовал Франсис Карко: «Вырядившись в чрезмерно облегающие костюмы и вызывающе выставив зады, напомаженные, накрашенные, потряхивающие искусственными завитками волос, они собираются в кафе, открытом только по ночам в доме 122 по бульвару Рошешуар, и считают себя сливками особого общества. Это место встреч самых любопытных представителей нашей эпохи. Весь Париж стремится попасть в „Лунный свет“»[614]
. Уайльд все перебирался из одного кафе в другое, нередко подолгу засиживаясь под дождем на открытой террасе «Колизея», в ожидании, что появится кто-нибудь из знакомых, кто мог бы составить ему компанию и по доброте душевной заплатить по его счету. Изредка ему удавалось стать прежним, например, за ужином с Фрэнком Харрисом или в окружении писателей, собиравшихся послушать его занимательные истории.Эрнест Ла Женесс оставил достоверное описание плачевного конца «мастера изящной словесности»: «Если вам доводилось встречать на бульварах этого неторопливого, излишне угрюмого господина, являвшего собой пример полной деградации, то вы не могли не отдавать себе отчет в том, что он один подобен нескончаемой череде угрызений совести»[615]
. Среди тех, кто приходил на помощь, был Жан-Жак Рено, восторгавшийся им несколько лет назад. Рено так вспоминал об одной из последних встреч с Оскаром Уайльдом: «Как-то вечером в одном из баров на Итальянском бульваре какой-то бедно одетый человек попросил у меня разрешения сесть за соседний столик. Это был мистер Уайльд, вернее трагическая и безжалостная пародия на него самого. От прежнего Уайльда остался лишь его музыкальный голос да по-детски огромные голубые глаза».Неужели это конец? Можно ли было надеяться, что таким существованием он искупил безумства прошлой жизни? Париж конца зимы 1900 года стал для него местом ожидания смерти; он знал, что смерть физическая уже предопределена смертью его творческого гения; он умирал от скуки и одиночества, в котором его оставили друзья, понимая, что бессильны ему помочь. Его уже стали выгонять из баров, если он приходил туда один. Время от времени он еще находил в себе силы импровизировать для Анри Бека, Поля Фора, Жана де Митти, но уже ни на что не надеялся и мечтал лишь об одном — согреться воспоминаниями о своих прежних любовных чувствах. Все тот же Жан де Митти встретил его как-то в «Чэтеме»: «За одним из столиков сидел тучный человек с затуманенным взором, обвисшими щеками, пузатый и грязный. Неужели это был тот самый, всегда такой безупречно элегантный Уайльд? Чтобы убедиться в этом, я подошел поближе к одинокому и угрюмому господину, приподнял шляпу и прочитал по-английски первые строфы „Баллады“. Внезапно мужчина встал, бросил на столик какую-то мелочь, взглянул на меня в упор и разрыдался». Он отправился на прогулку по Сене с Анной де Бремонт и сделал вид, что принимает ее советы, ничем не отличавшиеся от тех, которые ему приходилось выслушивать в течение многих месяцев и которые с каждым разом нагоняли на него все большую тоску.
— Вам необходимо взять себя в руки, выйти из оцепенения, начать, наконец, писать театральные пьесы или те же рассказы, которые вы так бездумно расточаете в беседах с друзьями.
Уайльд отвечал удрученно:
— Я не могу больше писать, во мне умерло честолюбие. Я мог говорить о жизни, не зная ее. Теперь же, когда я узнал о ней все, мне нечего больше сказать.
Тем временем французский перевод «Баллады» пользовался неизменным успехом. Февральский номер журнала «Перо» поместил исключительно благожелательную статью: «В своей „Балладе“ м-р Оскар Уайльд отошел от того парадоксального, уверенного и так любимого им самим тона, который нередко вызывал раздражение в его предыдущих произведениях. Здесь мы обнаруживаем обнаженное чувство того, насколько жизнь полна фатальности. Это боль, вызывающая жалость; все произведение пропитано духом сострадания. Человек предстает во всей своей человечности, а душа раскрывает всю свою красоту». Трудно сказать, читал ли Уайльд эту статью, появившуюся вскоре после того, как он узнал о смерти Эрнеста Даусона, а сам мучился от нарыва на горле, который поражал и его душу, о чем он писал Россу — его душу! или то, что от нее осталось в той медленной скорби тех немногих месяцев, которыми ограничивался его горизонт. Если иногда он еще мог блеснуть остроумием у «Прокопа» или у «Франсуа I», то, оставаясь наедине с Ла Женессом или с Мерриллом, признавался, что его сердце переполнено грустью и что если иногда ему удается забыть о своем отчаянии, то оно неизменно возвращается, стоит ему переступить порог гостиничного номера, и он чувствует себя потерпевшим кораблекрушение мореплавателем, выброшенным на песок.