«18.VI.1941.
Милый, дорогой Коля!
Вот я получил приглашение на юбилей (какой? Может быть, пятилетие образования Марийской АССР? —
От меня теперь — радости никакой, злюсь я на все и на всех, а пить мне нельзя еще 1/2 жизни, кормят меня манной кашицей, но и это не помогает…
Люблю я тебя нежно и вспоминаю о тебе очень часто — и представляю себе, как ты сидишь у своего радиоприемника, и пою, — охрипший голос мой приличен песне. — Черная ночка, край наш и плюйте на все!
Вероятно — скоро, если я смогу двигаться, меня увезут в санаторий.
Пожалуйста, Колечка, позвони мне: Кировская 31784, я подползу к телефону и поговорю с тобой, мое сердце. Достань, родной, у фотографа наши изображения и пришли мне ту (те?), где мы с тобой вместе… Целую тебя крепко и нежно.
Твой А
В санаторий папа не попал. Мирная жизнь кончилась. До 16 октября 1941 папа оставался в Москве, где готовился в ополчение, потом попал в Чистополь, потом — на фронт. А фотография, изображение, где он вместе с Колей Станиславским снят в Йошкар-Оле, у папы появилась спустя много лет. Тогда он мне ее и подарил с надписью:
Шуба
Всё еще близко, всё еще больно… Каждый вечер, прежде чем заснуть, я с маниакальным упорством занимаюсь одним и тем же бесплодным и утомительным делом — прокручиваю назад, как старую, истертую кинопленку, все, что произошло с Андреем, с мамой, с папой. Как сумасшедший Доменико из «Ностальгии», ищу ту точку, с которой все началось. Но, найдя ее, я понимаю, что бессильна что-либо изменить.
Шло счастливое лето 1976 года. Все потери были еще впереди, у меня росла чудесная маленькая дочка, и я наслаждалась материнством.
К тому же это было лето на папиной даче в Голицыне, папа с женой Татьяной Алексеевной приезжал довольно часто, и встречи с ним, продолжительные и такие домашние, добавляли мне счастья.
Я почему-то совсем не вспоминаю трудностей, связанных с маленьким ребенком, — бессонных ночей, кормлений, стирок. А помню, например, что к осени в саду созрело несметное количество яблок. Огромные, обманчиво восковые с виду и сладко-сочные на вкус яблоки «белый налив» падали на землю и глухо трескались от удара.
Я изо всех сил старалась справиться с их изобилием — варила каждый день компот и часами мешала повидло, которое пыхтело на плитке и время от времени плевалось горячими брызгами.
Татьяна Алексеевна, тщательно осматривая каждое яблоко, укладывала их в сумки, а приходивших гостей радушно угощала падалицей. Наши с ней отношения были вполне добрыми.
Но меня давно интересовали кое-какие подробности одного события. И вот однажды вечером, когда дочка моя уже спала, очередная порция повидла была разлита по банкам, а ползунки и колготки развешаны по веревкам, за вечерним чаем в саду я собралась с духом и спросила Татьяну Алексеевну: «А помните ли вы вашу замечательную шубу? Из какого она была меха?» Она не насторожилась, как обычно, от моего вопроса, а с воодушевлением стала рассказывать давнюю историю о покупке своей знаменитой шубы из нещипаной выдры.
Шуба из мягкого коричневого меха была сшита с заграничным шиком — с глубокими карманами, с поясом и даже с хлястиками на рукавах. Такой шубы не было ни у одной писательской дамы, и Татьяна Алексеевна по праву гордилась ей.
— Да, я помню, очень красивая была шуба. А скажите, в каком году вы ее купили?
И в этом вопросе она не почувствовала ничего подозрительного и ответила, что шуба была куплена летом 1947 года. Татьяна Алексеевна зашла в комиссионку на Петровке, увидела шубу, прибежала домой, и папа дал ей денег на покупку.