– А здоровый бильтонг – к примеру, наш, питтсбургский, – в два счета с нее отштампует такую же. Ничем не хуже образца.
– Знаю, – подтвердил Доуз. – Это-то нас и сдерживает. Приходится ждать, пока они не отступятся. Но ничего, дождемся. Как бы там ни было, а восвояси они уберутся: оставаться здесь для них – самоубийство чистой воды.
Фергюссон судорожно сжал в кулаке зажигалку.
– Так ведь с их уходом и цивилизация наша сгинет!
– Цивилизация? Вот эта зажигалка? – хмыкнул Доуз. – Да, сгинет. Не навсегда, но надолго. Однако ты, кажется, не понимаешь, к чему дело идет. Хочешь не хочешь, придется нам учиться всему заново. Каждому, черт побери. Думаешь, мне легко? Ошибаешься!
– Кстати, откуда ты?
– Из Чикаго, – негромко ответил тот. – Один из немногих, кому посчастливилось уцелеть. После того как там все рухнуло, бродил по окрестностям, кроликов бил камнями, спать забирался в подвалы, голыми руками отбивался от псов и наконец отыскал один из лагерей. Началось-то все не с меня. Ты, дружище, об этом, похоже, не знаешь, однако чикагское поселение погибло вовсе не первым.
– И вы там, в лагерях, инструменты сами штампуете? Вроде этого ножа?
Доуз расхохотался в голос.
– Не штампуем, а делаем! Мастерим – вот как лучше выразиться.
Вынув из кармана неказистую деревянную чашку, он поставил ее в пепел перед собой.
– Штамповка – это простое копирование. Тиражирование готового. А вот что такое «мастерить», я тебе объяснить не сумею, соображай сам. Одно скажу: штамповать и мастерить – совершенно разные вещи.
С этими словами Доуз прибавил к деревянной чашке изящный «штойбеновский» бокал и бесформенный ком пепла – его неудачную копию, слепленную умиравшим бильтонгом в последние минуты жизни.
– Вот это прошлое, – пояснил он, указав на «штойбеновский» бокал. – Когда-нибудь мы, шаг за шажком, дорастем до него опять… но путь будет долгим и трудным.
Сделав паузу, Доуз бережно уложил бокал в стальной ящик.
– Сохраним. Только не ради копирования, а для памяти, как цель, к которой нужно стремиться. Вижу, пока что ты разницы не улавливаешь, но со временем разберешься. Сейчас мы с тобой вот здесь, – продолжил он, указав на деревянную чашку. – И не стоит над ней насмехаться. Не стоит говорить: это, мол, не цивилизация. Может, она и проста, и не слишком красива – зато настоящая. Первый шаг на пути вверх.
Умолкнув, он подобрал с земли бесформенный ком, отдаленно напоминавший хрусталь, – все, что осталось на память о злосчастном бильтонге, ненадолго задумался и что было сил швырнул его вдаль. Ком, жалобно звякнув о камень, подскочил вверх и разлетелся вдребезги.
– А это – вообще ничто! – с жаром провозгласил Доуз. – Моя чашка куда лучше. Куда ближе к «штойбеновскому» хрусталю, чем любая копия!
– Похоже, ты этой чашкой изрядно горд, – заметил Фергюссон.
– Еще бы, черт побери! – подтвердил Доуз и уложил деревянную чашку в металлический ящик, рядом со «штойбеновским» бокалом. – Однажды ты сам поймешь, почему. Не сразу, со временем, но поймешь обязательно.
Прежде чем опустить крышку, он закусил губу, пощупал «ронсоновскую» зажигалку и с сожалением покачал головой.
– Не в наше время… промежуточных шагов многовато, – вздохнул он и закрыл ящик, но вдруг его костлявое лицо озарилось внутренним светом, глаза заблестели, словно бы в предвкушении чуда. – Многовато… однако, ей-богу, мы на верном пути!
Ветеран
Устроившись на скамье под ослепительным, жарким солнцем, старик принялся наблюдать за гуляющей в парке публикой.
Парк был опрятен и чист. В траве газонов искрились мелкие капли воды, брызжущей из сотни сверкающих медью труб. Там и тут ползали блестящие хромировкой садовые роботы. Они трудолюбиво выпалывали сорняки, обирали с листьев гусениц, а всяческий сор отправляли в прорезь мусоросборника на боку. Повсюду с воплями резвились детишки. На скамьях, разморенные жарой, подремывали, держась за руки, юные парочки. Лениво – руки в карманах – прогуливавшиеся по дорожкам группы молодых, симпатичных солдат любовались обнаженными смуглыми девицами, загорающими у пруда. Мимо ограды парка с ревом мчались машины, а в вышине, на фоне ясного неба, сверкали громадные игольно-острые шпили небоскребов Нью-Йорка.
Откашлявшись, старик угрюмо сплюнул в кусты. Жара и слепящее солнце здорово раздражали: мало того что свет чересчур желт, так еще и убогий, поношенный пиджак пропотел насквозь. К тому же яркие солнечные лучи будто нарочно выставляли на обозрение все его убожество – и неопрятную седую щетину на подбородке, и пустую глазницу под левой бровью, и глубокий, жуткий рубец ожогового шрама почти во всю щеку величиной. Беспокойно поправив дугу гарнитуры на тощей цыплячьей шее, старик расстегнул пиджак, оперся о блестящие металлом планки сиденья и с трудом выпрямился. Истосковавшийся, одинокий, обиженный на весь свет, он в сотый раз огляделся вокруг и снова не обнаружил в пасторальном окружении – деревьях, траве, беззаботно играющих ребятишках – ничего интересного.