— Мы с ним учились в одной группе. Пять лет вместе. Зубачев, наверное, самый способный парень с нашего курса. У него есть все, чтобы писать по–настоящему. Здоров. Вынослив, как дьявол. Книг прочитал столько, сколько ты за всю свою жизнь не прочтешь. Две профессии, кроме журналистики. Отличная память. И ко всему этому кончил курсы стенографии. Из любой командировки он привозит по десять блокнотов, каждого из которых хватило бы на целый год. Ты хоть представляешь себе, что он мог бы написать?
Она поглядела на меня с испугом — естественно, морда у меня не из приятных, когда говорю о Зубачеве.
Я взял себя в руки и уже спокойно сказал:
— Но он никогда ничего не напишет. О том, что он нам тут рассказывал, он никогда не напишет ни строки.
Она осторожно спросила:
— Почему не напишет?
— Потому и не напишет, что трус. Самый элементарный трус. У него соседа ни за что выгонят с работы, а он полетит на Камчатку писать о штормах и буранах. Он вообще специалист по стихийным бедствиям. Отчаянный малый — клеймит природу, невзирая на лица.
— Он боится, что его будут преследовать за критику?
Я усмехнулся типовой наивности ее вопроса:
— Да нет, все проще: боится, что не напечатают.
— Но он пробовал?
Я пожал плечами:
— Как–то попробовал — лет семь назад… С тех пор привозит блокноты, полные материала, и складывает на антресолях… Собственно, за это он и расплачивается. Вот так ходит целыми днями по редакции, хватает всех за руки и рассказывает то, о чем должен был написать. Как корова с полным выменем, которую не доят.
Светлана, помолчав, спросила:
— Может быть, он напишет потом?
Очень уж ей не хотелось расставаться с образом бородатого супермена, интеллектуального хозяина тайги.
Я невесело ответил:
— Ни черта он не напишет. В тридцать лет поздно делать долги, пора расплачиваться.
— За что?
— За все. Что сделал и что не сделал. Вот он расплачивается за растраченный талант и за трусость.
— Ты ему об этом говорил?
— Конечно.
— Ну, и что?
— У него есть теория. Говорит, что может работать только при полной уверенности в успехе. Поэтому сперва доберется до вершины — как угодно, хоть ползком. А уж там, на вершине, покажет…
Я усмехнулся и грустно покачал головой. Вероятно, все это было бы смешно, если бы речь шла не о Мишке Зубачеве.
Светлана задумчиво морщила мягкие светлые брови, и это было понятно: в восемнадцать лет любую теорию можно принять всерьез.
Я сказал:
— Не бойся, он ничего не покажет. Можешь почитать его очерки. Еще не дополз до вершины, а уже разучился ходить…
Мы с ней прошли уже две автобусных остановки, так что теперь прямой смысл был идти до метро пешком. Злость на нее прошла, а идти рядом с ней не было неприятно — но и приятно тоже не было. Никак.
Я посмотрел на нее сбоку и опять подумал: в чем–то очень существенном она похожа на Таньку Мухину. Обе живут, словно очертив круг. Только у той в кругу — журналистская карьера и муж, который должен быть инженер, у этой — идеал. Все, что вне круга, — лишь материал для познания. И у той, и у другой. Хотя методы познания столь различны…
Светлана спросила:
— А он может сейчас что–нибудь сделать, чтобы вышло по–другому?
Я не сразу понял, что это она опять о Зубачеве. Оказывается, чтобы привлечь внимание восемнадцатилеткей девочки, не так уж много надо: романтическая профессия, бывалый вид и какая–нибудь теория. Какая — это уже не важно…
Я сказал:
— Как по–другому?
Она помялась:
— Н–ну… чтобы он ни за что не расплачивался.
Я ответил:
— Так не бывает. Расплачивается каждый — это лотерея безвыигрышная.
Наверное, с минуту мы шли молча. Я думал не о Зубачеве, а почему–то о Касьянове, о Якове Семеновиче. Он–то за что расплачивался?
Да нет, было за что. За мягкий характер он расплатился Одинцовым в начальниках, за высокую журналистскую добросовестность — инфарктом в таежном поселке, за бескорыстие — женой, которая все–таки не выдержала комнатушки в коммунальной квартире и заводской безгонорарной многотиражки…
Наверное, Светлана тоже думала о своем, потому что спросила:
— Значит, и я за что–нибудь расплачусь?
Я пожал плечами:
— Ты же не исключение.
— А за что?
Она спросила и вся напряглась, ожидая ответа. Неужели он ее действительно так интересовал?
Острить мне не хотелось, врать было незачем, и я сказал то, что думал:
— Тебе есть за что расплачиваться. Хотя бы за то, что от тебя на Земле никому ни тепло ни холодно. Живешь, как устрица в раковине. Пока тебя не тронут, не шевельнешься. А кольнут в мякоть — отодвинешься в безопасное место и переживаешь ощущение. Ты хоть одному человеку на свете сделала что–нибудь хорошее?
Я не думал, что она возразит, — что можно возразить на такую тираду? Но хоть обиделась бы!
Нет, не обиделась — все так же шла рядом со мной, только румянец стал гуще да взгляд мрачней.
— А расплатишься ты паршиво, — сказал я. — Ты достанешься подонку. Не выберешь, а именно достанешься.
Она глухо возразила:
— Но ведь это зависит от меня.
Я невесело покачал головой: