— А почему ты уверен? Могла быть просто случайность. Ведь препарат уже испытывался.
Сашка сказал:
— Это второй случаи. Я ходил в министерство, мне там в архиве нашли протоколы испытаний.
Я кивнул:
— Ну, знаю. Я про это даже писал.
Я сказал так, и мне сразу стало свободней. Это было самое трудное, что надо было сказать Сашке, и, наверное, какое–то защитное устройство в мозгу сработало автоматически, выбросив эту фразу в самый легкий момент: вот так, между делом.
— Я читал, — сказал Сашка.
— Погоди, — вспомнил я. — Но ведь тогда препарат вообще не испытывали на болезнь Ковача. Тогда пробовали на лейкоз, и он никому не помог.
— Одному помог, — сказал Сашка.
— Ну, помню. Но ведь там было написано, что картина болезни нетипична!
Я все–таки задал этот вопрос, хотя заранее знал, что ответит Сашка, будто мы играли уже читанную пьесу.
Он и ответил:
— Для лейкоза нетипична. Потому что это и не был лейкоз. Я нашел историю болезни — типичная болезнь Ковача. Тогда ее еще мало кто выделял.
— Где нашел? — спросил я.
— Вот там, в архиве.
— Неужели хранят до сих пор?
— Хранят, — с некоторым недоумением ответил Сашка. Он не мог понять, зачем я все это спрашиваю.
Я и сам не мог понять, на кой черт мне сейчас понадобились все эти детали, но и еще спросил автоматически:
— А вы тоже храните истории болезни?
Сашка сказал:
— Храним.
— А знаешь, — вдруг сообразил я, — ведь мне дал препарат Леонтьев из Института Палешана. Сами зарубили, а мне рекомендовал. Значит, все–таки надеялся?
Сашка пожал плечами:
— Одно могу сказать — судя по протоколам, испытания были проведены халтурно. Методика не выдерживалась, группу подбирали без учета противопоказаний. Да и вообще… Человек же выздоровел! Обязаны были тянуть за нитку.
Я напомнил:
— Один из сорока восьми.
Сашка сказал:
— Ну и что? Когда лиодин впервые испытывали, он помог одному из ста. Потом еще четыре серии провели, пока точно не нащупали область применения.
Я кивнул — я его понял. Но Сашка, на всякий случай, еще пояснил:
— Обычно новые препараты предположительно активны против целой группы болезней. Это как стрельба по стае — в кого–нибудь да попадешь.
Мы молчали немного, и я задал вопрос, в принципе слишком наивный для журналиста.
— Слушай, — спросил я, — зачем они это сделали?
— Им было выгодно, — ответил Сашка. — Они ведь свой препарат готовят, уже разрекламировали.
Мы опять замолчали, на этот раз надолго. Тут только я сообразил, что мы с ним все время идем, дошли уже до Маяковской. Почему мы свернули именно сюда, я не понял: уж слишком не вязался наш разговор с вечерней толкотней улицы Горького.
У входа в «Софию» очереди не было, и даже двери были приоткрыты. Я предложил:
— Выпьем?
Он качнул головой:
— Неохота…
И вдруг мне пришло в голову: а что значит это «неохота»?
Неохота выпить или неохота со мной? Тогда я спокойно спросил:
— Выходит, если бы начать вовремя, Юрка мог бы жить?
Сашка ответил:
— Не только он один.
…А гром не грянул, и земля не разверзлась, и. я не трахнулся головой о ближнюю стену — о серую штукатурку, еще чистую после ремонта. И, узнав, что я убийца, я убийцей себя не почувствовал. Слишком страшна и реальна была смерть Юрки — белый тупик в конце коридора, вспухшие губы на истонченном лице, последняя борьба за воздух… Слишком неотвратимо все это накатывалось, слишком было от земли и от вечности, чтобы теперь я мог поверить в злое могущество газетного листа…
Я спросил Сашку:
— Ты давно прочел фельетон?
Нужно было до конца договорить обо всей этой истории. Договорить именно сейчас — иначе вряд ли когда–нибудь мы смогли бы смотреть друг другу в глаза: мне было бы стыдно за себя, а ему было бы стыдно за меня.
— Тогда еще прочел, — сказал Сашка. — Но я не знал, что это ты.
— И сразу же не поверил?
Он подумал немного:
— Да нет, пожалуй, поверил. Про Хворостуна я и раньше слыхал кое–что.
Помолчал и нехотя добавил:
— Но мы вообще не любим, когда журналисты пишут о медицине.
Неприятно, когда так говорят о твоей профессии. Но сейчас у него были основания, и я промолчал. Он повернулся ко мне и с болью спросил:
— Ну, как ты мог об этом писать? Ты же в этом совсем не разбираешься!
Я опять не ответил.
— Неужели вас никто не контролирует? И тут я сорвался. Это была настоящая истерика — впрочем, краткая, логичная и даже мужественная. Я спокойно поинтересовался:
— А как ты лечишь? Ты ведь тоже в этом не разбираешься. Ну что ты знаешь об остром лейкозе? Или о болезни Ковача?
Сашка растерялся: представителей точных наук парадоксы пугают, как гуманитарников банальности. А у меня в глазах было красно от злости, и я ударил его еще раз:
— У тебя умирает сотый больной, а ты берешься за сто первого. Неужели вас никто не контролирует?
Это было хуже чем жестоко. Но в тот момент я мало что соображал. Этот тихий парень, честное слово, ударил меня не слабей.
Если бы он ругал меня — черт со мной, я этого стоил. Но он ругал профессию, которую я выбрал сознательно и от которой не откажусь никогда. Профессию, которая, я знаю, не мед и не сахар, — но пусть уж ее ругают сами журналисты!