Эта книга безбоязненной очистительной силы. Она написана без сантиментов, без розовых красок, без срезания острых углов, написана рукой жесткой и храброй. Я закрываю последнюю страницу книги с любовью и к Нибуру и к Канту. Я понимаю, что это не автобиография. Но тот бесстрашный поиск правды, которым один из них занимается по воле другого, соединяет для меня их обоих в некое неразрывное целое, ибо все, что сейчас делает писатель Герман Кант, для меня есть продолжение того бесстрашного поиска правды, который когда-то, больше тридцати лет назад, начал Марк Нибур.
На внутренних клапанах суперобложки немецкого издания этого романа Канта напечатано воображаемое интервью с автором:
— Это автобиографический роман?
— Это роман.
— Вы не пережили того, о чем рассказываете?
— Ну почему же, — пережил в процессе писания.
— Стало быть, все вольно вымышлено?
— Я бы ответил, если б знал, что такое вольный вымысел.
— Почему вы обращаетесь к таким отдаленным вещам, как война и плен?
— Для меня они не отдаленные…
Ответы Канта в этом вымышленном интервью, по-моему, многое объясняют в его романе. Главное — не в мере автобиографичности романа, хотя Кант родился в Северной Германии, хотя ему к концу войны было столько же лет, сколько Нибуру, хотя он пробыл четыре года в плену в Польше. Главное в том, что эта книга о вещах
Я, пожалуй, не побоюсь вспомнить здесь слова Льва Николаевича Толстого, сказав, что в этом романе для Канта заведомо и с самого начала главным героем была правда.
И только двуединая сила глубоко любящего свой народ человека и непреклонного в своих убеждениях интернационалиста могла подвигнуть Германа Канта на ту бесстрашную правду, которую он написал.
I
Мать не пошла со мной на вокзал. Она не сказала — почему, а я не спрашивал. Дело было в седьмом часу утра, за две недели до рождества, и даже в поезде было темно.
Я ехал в Кольберг, все шло у меня вкривь и вкось, ни одно мое предположение не сбылось, кроме главного: меня призовут.
Я надеялся, что мать пойдет со мной на вокзал, — она же ходила, когда уезжал отец. Я надеялся, что ко дню моего отъезда созреет кукуруза, потому, видимо, что кукуруза созрела, когда призвали брата, и рассчитывал я попасть в Зеннелагер в Вестфалии.
А еду в Кольберг, да еще зимой. Морозный восток — вот куда меня отправляют, недаром железнодорожник, когда прочел мой призывной билет, скорчил такую кислую мину. В его фонаре было светомаскировочное синее стекло; я и раньше это видел, но только сейчас понял, как безобразит такой свет. Все вокруг было безобразным. Все вообще было безобразным, когда я уезжал; я предчувствовал, что это не к добру.
Невелика была хитрость — я же знал, куда еду. Я ехал на войну, и я уже знал, что это такое. Моя мать тоже это знала; она проводила на вокзал и мужа, и старшего сына.
Думаю, она потому и не хотела больше идти к поезду; ко всему еще, на этот раз она возвращалась бы одна. Так уж лучше ей было остаться одной в нашей кухне.
А я в пути сразу же затосковал о ней. Вовсе я не был маменькиным сынком; я был обыкновенным парнем восемнадцати лет, уже сам зарабатывал, и семья нужна мне была, чтоб сытно есть и вовремя менять белье. Но в поезде я затосковал. А на мосту через канал с тяжелым сердцем послал последнее прости родному краю. Минута для того мне показалась подходящей и место удачным. Мост через канал такой длинный, что успеешь уйму мыслей передумать.