— Неужели он пытался покончить с собой? — предполагает отец и смотрит на бабушку, точно она — эксперт и сейчас представит заключение о психическом состоянии Менделя.
Но бабушка только отмахивается. Какое там, Мендель же глубоко верующий, а религиозный человек на самоубийство никогда не решится. Неважно, пусть ему даже и плохо, пусть его мучают воспоминания о гетто и концлагере, пусть ему не дают покоя страхи, мания преследования — он никогда не покончит с собой. Нет, тут даже и сомневаться нечего, она руку готова дать на отсечение.
— А если его неонацисты избили? — выдвигаю предположение я.
То, что его избили неонацисты, представляется мне наиболее правдоподобным, ведь Ритин отец всегда ходит в кипе или в шляпе, до сих пор говорит с акцентом — то ли с польским, то ли с польско-еврейским. А когда мне звонит — раз в году, поздравить с днем рождения, — неизменно здоровается со мной: «Шалом, рав!» — и меня это каждый раз страшно веселит. Я ему отвечаю, разумеется, невпопад:
— Бог в помощь, и вам того же, самый сердечный шалом! — чтобы тут же спохватиться и добавить:
— Ах, что это я, нельзя же имя Господа вслух произносить!
— Надо бы тебе лучше религию отцов изучить, молодой человек, — упрекает меня Мендель и журит на смеси идиша и немецкого: — Ну посмотри на себя, ну какой из тебя еврей, если ты здороваешься как функционер АНП?[53]
Может, тебя ивриту поучить? Давай, я с тебя и денег не возьму! Иврит — древнейший в мире язык, ему уже три тысячи лет!Этим предложением я так и не воспользовался.
Я представляю себе, как этот чудак попадает прямехонько в руки банде неонацистов, как они выкрикивают ему угрозы, осыпают его оскорблениями, как он на своей смеси идиша и немецкого что-то отвечает им с «обезоруживающей наивностью», чем окончательно выводит их из себя. Чем больше он нервничает, тем чаще переходит на свой родной идиш, хотя немецким владеет в совершенстве. А иногда и сознательно говорит на этой смеси языков.
— Его неонацисты избили, точно, — объявляю я. — Он же старый, беспомощный. Да, к евреям в этой стране относятся…
Мама перебивает меня:
— Да ты еще хуже Риты. Смотришь на все, как она, сквозь еврейские очки. Вы с ней в любой, самой мелкой обиде видите проявление антисемитизма. «Ах, вы мне на ногу наступили, антисемит!» «Я двести граммов просила, а вы мне двести пятьдесят взвесили! Деньги у меня хотите вытянуть, антисемитка!» Кто знает, может, он попал под машину, или поскользнулся на банановой кожуре, или упал с лестницы, а то и с унитаза, вот и повредил себе что-нибудь!
— Да, это на Менделя похоже! — подхватывает бабушка.
И поясняет, что он, мол, еще ребенком по улицам бродил, замечтавшись, как будто сейчас взлетит и поплывет прямо над островерхими крышами и дымовыми трубами бревенчатых изб, что он жил в каком-то своем, волшебном мире и возвращался в скучную действительность, только когда попадет в выбоину от телеги, или поскользнется на льду, или когда его мама позовет: «Менделе!». Вот тогда только он встрепенется и ошеломленно озирается, все понять не может, где он. Он ведь почти каждый день просыпался в четыре часа утра, пока родители, братья и сестры еще спят, зажигал свечку и за книгу. Совсем еще мальчишка, а уже какой книгочей был, мечтатель, не от мира сего.
— А вдруг он в туалете Тору изучал, — выдвигает гипотезу отец, — до особенно сложного места дошел и свалился — ну, с унитаза сверзился, и…
— А ну, перестань сейчас же! — кричит мама из кухни, где она моет посуду. — Терпеть не могу, когда ты циника изображаешь.
Бабушка, которая отцовского ерничества, кажется, и не заметила, тем временем продолжает:
— Мы часто виделись, пока в двадцать первом наш городок границей пополам не разделили…
Тут мама бросает полотенце, кидается к бабушке и помогает ей подняться с дивана, а это не так-то легко. Тяжело дыша, опираясь на мою руку, бабушка встает, а отец приносит ей палку.
— Мы скоро историю о твоем городке наизусть знать будем! — сетует мама.
— Правда? — бормочет бабушка. — А я-то думала, я об этом еще и не рассказывала ни разу. А вот поди же…
— Тебе спать пора, — увещевает мама, а отец с облегчением кивает.