Не быстро, спокойно иду, чтобы стертые наконечники костылей не скользнули, и песню еще мычу для спокойствия себе под нос, гордо мычу: «Шумел… шумел, горел лес Августовский». Песню, которую Можайкин когда-то пел!.. Можайкин. Афанасий Степанович… Насколько моложе я был? Бог ты мой. Всего на несколько лет… А я гордился им. Я любил его! Я слушал его, а он все рассказывал мне, рассказывал, объяснял, Афанасий Степанович…
— Бессарабию, Паша, наполняет народ молдавский, живут зачастую они бедно, хотя край богатый. А я, солдат молодой, был красив, Паша, но сильно застенчив и от воспитания старался всем услужить в их несчастье.
Я слушал его… Жизнь постигал!
Можайкин умер девять лет назад, когда он жил на Трубной в Цветном тупике, дом шесть, квартира шесть. Теперь этого тупика, этих переулков нет, на том месте новый большой Дом политпросвещения.
— А ведь ты единственный почти что человек, Паша, — это он мне сказал, Афанасий Степанович, когда в 56-м в Москву из лагеря вернулся, — ты единственный почти из прежней жизни, кому я могу спокойно пожать руку.
Он сказал, Афанасий Степанович… Но если уж до конца — меня чудом каким-то не вызвали тогда, в 37-м, для следствия… И не посадили.
Я сижу давно в сквере, наконец-то, под самыми деревьями на скамейке, где не жарко, где еще в состоянии я существовать, и все думаю: как можно человеку уцелеть в мире по-хорошему?..
Ибо все-то мы в жизни, мы все — жильцы. Так почему же мы больше жмемся, а не живем мы на свете?!
«Ушли на волю… Солдаты залива… не разобрался… Тысячи тысяч…» А они такие же, как я, а не как ты, слесарь! Это лишь поколения мелькают вроде неодинаковые, а у человека природа неизменна!
И все они, все пойдут, когда будет нужно, куда надо. Потому что в этом и есть всеобщий закон истории.
Потому что даже самые умные, самые знающие философы, если они молоды еще, ничего тут не понимают. Ибо они не прожили жизнь. Не постигли практики!
Я сижу на скамейке, мимо люди идут, посмотрят искоса и проходят мимо. Я единственный сижу, прижимая к себе сбоку костыли, чтобы места было рядом больше, а люди идут, и они не знают, что без меня нет этой жизни! Нет улочек этих без меня, нет переулков, города нет, нет Москвы без меня, что я, Тулякин Павел Захарович, смог бы еще жить и жить, прожить вечно!
— Фу ты… — споткнувшись, прошептал человек, поглядев. — Хромой бес!
Лицо этого прохожего было знакомое, молодое лицо, и голос был уже мне совсем знакомый; может, только что слышал, я кивнул ему, с поощрением улыбаясь, а он дальше пошел, но все оглядывался, тогда я еще раз кивнул ему: потому что меня на Остоженке помнят все!
Жизнь Губана
Часть первая
Очень ясное было утро, и над проливом архипелага Семь Островов со скалы, опоясан веревкой, свисал человек. Это был я.
Я не сумасшедший, почти не пьющий, к тому же это не сон, даже не сказка — просто такая жизнь.
Как разъяснял один северный философ-лирик: человеческая важность все еще признается в природе. Например, когда хотят отогнать от чего-нибудь птиц, втыкают неподалеку в землю нечто похожее на человека. И даже такого сходства, подмечал философ, отдаленного сходства с человеком, как у пугала, — вполне достаточно, чтобы внушить уважение.
Может быть, многие не согласны с философом или вовсе ни черта не понимают? Потерпите.
Так вот. Семнадцать, нет, уже восемнадцать дней назад я жил не здесь, а в старом двухэтажном доме на углу Крылова и 1-й Братской в родном городе, а не на карнизах скал, всего лишь в трех с половиной часах езды от Москвы на электричке, и работал почти по специальности (у меня гуманитарное образование) в нашем филиале института информации.
Однако странные эти события начались давно, ранней весной 197… года, в тот малопримечательный день, когда подошла моя очередь мыть полы на кухне и в сортире.
Был, я помню, четвертый час, и в нашем доме не было никого. «Вста-вай-те, това-ри-щи!..» — шел я с тряпкой и ведром по коммунальной квартире, закатав штаны, напевал негромко «Варяга»: «Последний парад насту-па-а-ет!..»
Надо сказать, что институт у нас был хороший: два раза в неделю я оставался дома, работал дома с утра в тишине, а у Лиды моей на службе такого вовсе не бывало, поэтому еще до ее болезни сортир и кухню я брал на себя.
Существовала, правда, соседка, действительно сердечная ко мне тетя Фрося, с которой можно было за четвертинку договориться насчет уборки по-дружески, но у тети Фроси опять подошел запой, а в такие дни ее в квартире тоже не бывало.
Итак, стоял я и смотрел, как наливается вода в ведро, тихо напевал и думал. О чем? Пожалуй, не слишком просто это объяснить. Потому что теплится у меня одно свойство, которое за долгие годы я почти задушил в себе, как и многое другое. Оно называется — созерцание.