А все потому, что проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость — справедливости нет, потому что исправить ничего нельзя, — но равновесие, один из фундаментальных законов. Некоторые из этих законов ужасны, похожи на хруст костей, но не нам их оценивать. Да нам и дела до них нет. Мы вряд ли сойдемся в том, что хорошо и что плохо, по крайней разности наших весовых категорий; и этой разницей многое объясняется. Но в том, что нехорошо, мы сходимся, и на этом тоже кое-что держится.
Глава восемнадцатая
Десятого февраля, около шести вечера, когда Кугельский правил, а точней, сочинял очередную, полную бесчисленных кавычек пролетарскую филиппику насчет нерадивого мастера сборочного цеха завода Козицкого, в дверях его кабинета показался Одинокий. Он стал за последнее время еще глаже, и голос у него сделался сипатее — жиром заплыли связки.
— Кугельский! — прохрипел он. — Вы тут сидите ничего не знаете. Остромова раскрыли, мне верный человек сказал.
— Остромова? — переспросил Кугельский. Он в последнее время тяготился визитами Одинокого, и Одинокий вдобавок не ценил его. Ведь он рассчитывал как? Он рассчитывал, что Одинокий всех потопчет, всех завоняет, и тогда в одиночестве, на расчищенной вершине Парнаса, воссияет Кугельский. А одинокий всех топтал, а наедине Кугельскому говорил:
— Вы писать не можете. Вы еще недостаточно гадина.
Разумеется, он завидовал, но все равно было неприятно.
— Да Остромова же! — крикнул Одинокий. — Вы что, не помните? Секту его! От них было у вас два человека, тогда, помните, девка эта плясала, а идиот на лестнице блевал!
Кугельский, разумеется, помнил. Это было на его новоселье, когда ему ничего не обломилось, а молодежь вдобавок не проявила достаточного пиетета, никто даже не попросил почитать, да и некому было. Всех дур разобрали, а он остался выслушивать полночи пьяный бред Одинокого. А единственная, на кого стоило смотреть, ушла с этим действительно идиотом Галицким, недвусмысленно к нему прижимаясь.
— Ах, это, — сказал он. — Ну, это…
— Ничего не «это»! — передразнил Одинокий. — Мы с вами сейчас напишем фельетон, мы такое запузырим, что вы проснетесь знаменитым. Он думал, сволочь, что за пятьдесят рублей купил поэта. Ходил тут в коверкотовых штанах. Мы напомним сейчас ему, кто он был. Я тогда еще понял, что он заигрался. Использовать меня хотел. Сейчас я буду его использовать, этого масона. Я знаю, какой он масон.
Кугельский порадовался, что в редакции, по причине клонящегося к закату рабочего дня, не было никого из ненавистных острословов — Барцева, Стечина. Они вошли теперь в силу, детские их сочинения печатались каждую пятницу, им собирались журнал дать. Они писали явную белиберду, злую, без тени любви к детям, но детям почему-то нравилось. Лучший способ, чтоб тебя полюбили, — не любить, презирать, а Кугельский был душа мягкая, нежная, жаждал любви, умел любить, как никто, — потому, интуитивно чувствуя эту нравственную высоту, все от него и шарахались.
Хорошо, что никто его не видел с Одиноким, и этот запах сырого мяса, которым немедленно наполнялась комната при его появлении… Но, с другой стороны, Кугельскому смертельно надоело править письма, ставить кавычки, клеймить летунов и цигарщиков-перекурщиков, он хотел развернуться, пора было дать настоящий, серьезный очерк. Большой, с фактажом. И то, на что намекал Одинокий, было ценно.
— А что за секта? — спросил он небрежно.
— Гонорар мой, имя ваше, — предупредил Одинокий. — Тогда работаем.
— Да я, собственно, что же, Александр Иванович, — сказал Кугельский и старательно зевнул. — Я не напрашиваюсь…
— Черт с вами, четверть ваша! — рявкнул Одинокий. — Из удовольствия только соглашаюсь, из того, чтобы выскочку потоптать. Он думал — Бога за бороду держит, а я буду сейчас на него хезать. Мне участковый рассказал с Измайловского, я с ним делюсь за место. Он не трогает, я ему отстегиваю. Иногда рассказывает, где чего. Они все у меня вот где. Про всех знаю. Сейчас вам расскажу. Этот урод собрал тут франкмасонский кружок.
— Франкмасонский? — недоверчиво спросил Кугельский. Он знал о масонах только то, что они таились где-то в глубине восемнадцатого века и что Павел I был масон, но это было нечто вроде безделушки, деревянного палаша.
— Самый натуральный. Посвящал баб. Радения, камлания, все один разврат. Набрал старья, безделушек, выдавал за реликвии. Напишите, а я красок подбавлю.
— Понимаете ли, — сказал Кугельский с важностью. — Это же нельзя вот так сразу, так не делается. Газета, знаете, организм. Я должен спросить Плахова. Он криминальный репортер у нас, и на его территорию я, так сказать, без согласования… да и он на мою…
Плахов, конечно, не побил бы Кугельского. Но наговорить неприятностей мог.
— Тьфу, — сказал Одинокий. — К вам в руки сенсация плывет, а вы кобенитесь. Говорил я вам, Кугельский, что вам в «Красном Бердичеве» объявления писать, и это так и есть. Без меня писать не вздумайте, у вас в слоге нет перцу. Я послезавтра приду.