К концу июля я начала беспокоиться за отца. Сестра с семьей проводила бо́льшую часть времени в Ла Уссиньере, и Жан Большой стал еще рассеяннее обычного и еще менее общителен. Я к этому привыкла, но в его молчании появилось что-то новое. Какая-то неопределенность. Отделка квартиры была закончена. Строительный мусор давно убран. Жану Большому уже не нужно было выходить из дому и следить за ходом работ, и, к моему расстройству, он вернулся к своей обычной апатии, даже хуже прежнего — сидел на кухне с чашкой кофе, уставившись в окно, и ждал прихода мальчиков.
Мальчики. Единственное, что выводило его из состояния летаргического равнодушия. Он оживал только в их присутствии, и это наполняло меня гневом и жалостью.
Частично для того, чтобы как-то отвлечься от беспокойства, я писала быстрее и увлеченнее, чем раньше. Сюжеты моих картин были мне близки как никогда; я изображала Ле Салан и саланцев: прекрасную Мерседес в коротких юбках; Шарлотту Просаж, торопливо собирающую с веревки белье на фоне громады черно-синих грозовых туч; голых до пояса молодых людей, работающих на соляных отмелях, и конические кучки соли вокруг — словно инопланетный пейзаж; Алена Геноле на корме «Элеоноры-2», похожего на кельтского племенного вождя; Флинна у края воды, с сумкой для сокровищ, или в его маленькой однопарусной лодочке, или как он вытаскивает из воды садки с омарами, волосы стянуты обрывком парусины, одна рука прикрывает глаза от солнца…
У меня был глаз на детали. Моя мать всегда это говорила. Я рисовала большей частью по памяти — все были слишком заняты, чтобы мне позировать, — и прислоняла холсты кучей к стене в своей комнате, чтобы высохли, прежде чем вставлять их в рамки. Адриенна, явившись из Ла Уссиньера, наблюдала за мной с растущим интересом — мне показалось, что в нем была нотка неприязни.
— Ты стала намного больше цвета использовать, — заметила она. — Некоторые картины просто режут глаз.
Это правда. Мои ранние рисунки по сравнению с этими были суровы, гамма чаще всего ограничивалась приглушенным коричневым и серым — цветами островной зимы. Но лето пришло в мою палитру, как и в деревню, — пыльная розовость тамарисков, яркая желтизна дрока, утесника и мимозы, раскаленная белизна песка и соли, оранжевый цвет рыболовных поплавков, ярко-синее небо и красные паруса островных лодок. Новые работы тоже были в каком-то смысле суровы, но я любила эту суровость. Я чувствовала, что никогда еще не рисовала так хорошо.
Флинн тоже так сказал, выразив свое восхищение коротким кивком — мне стало жарко от гордости.
— Ты делаешь успехи, — сказал он. — Скоро сможешь открыть свою галерею.
Он сидел ко мне в профиль, прислонившись спиной к стене блокгауза, лицо полускрыто широкими обвислыми полями шляпы. Над головой у него мелькнула по теплому камню ящерка. Я пыталась поймать выражение его лица — изгиб рта, косую тень от скулы. За нами, на синей по-летнему дюне, трещали кузнечики. Флинн заметил, что я его рисую, и выпрямился.
— Зачем ты шевелишься? — обиженно спросила я.
— Я суеверен. Мы, ирландцы, верим, что карандашом можно украсть кусок души.
Я улыбнулась.
— Думаешь, я настолько талантлива? Это очень лестно.
— Достаточно талантлива, чтобы открыть собственную галерею. В Нанте, а может, в Париже. Здесь твой талант зря пропадает.
— Не думаю.
Флинн пожал плечами.
— Все меняется. Что угодно может случиться. А ты не можешь прятаться тут вечно.
— Не знаю, что ты имеешь в виду.
На мне было красное платье, подаренное Бриманом; шелк, почти невесомый на коже. Очень странное ощущение после многих месяцев в штанах и парусиновых рубахах, словно я опять оказалась в Париже. Босые ноги покрылись пылью дюн.
— Еще как знаешь. Ты талантливая, умная, красивая… — он прервался и на мгновение, кажется, так же растерялся, как и я. — В самом деле так, — продолжил он наконец, словно оправдываясь.
Далеко внизу Ла Гулю жил своей жизнью; дюжины лодочек испещрили воду. Я узнавала их по парусам: «Сесилия»; «Папа Шико»; «Элеонора-2»; «Мари-Жозеф» Жожо. За ними — широкая синяя гладь залива.
— Ты перестал носить свою бусинку на счастье, — вдруг заметила я.
Флинн машинально коснулся шеи.
— Да, — равнодушно сказал он. — Я сам — кузнец своего счастья.
Он оглянулся на залив.
— Отсюда кажется, все такое маленькое, правда?