Или вот — о Юрии Казакове, дивном прозаике, вспыхнувшем посреди беллетристической ночи пятидесятых двумя десятками рассказов, излучавших подлинно алмазное свечение, даже сияние классического наполнения и чистоты, прозаике, с которым тогда же, в конце пятидесятых, схлестнулся я в Московском Доме литераторов, с Казаковым, громогласно заявлявшим в тот вечер, что никакой такой современной поэзии не существует, а есть только Лермонтов, Тютчев, Блок, и все-таки выслушавшим меня, в тот вечер дерзкого и неудержимого, добившегося не только внимания именитого, бунинской закваски мастера, но и — презента в виде бокала… водки, за которой Казаков самолично прошествовал к буфетной стойке, а вернувшись, предложил сдвинуть фужеры.
А то еще — «драматический» эпизод знакомства с мрачным внешне поэтом Ярославом Смеляковым, происшедший там же, в ЦДЛ. В те дни я только что вернулся с Северного Сахалина. Подборку моих «экспедиционных» стихов опубликовала «Дружба народов», где работал Смеляков, одобривший публикацию. К ресторанному столику, за которым одиноко, с отвращением на лице унывал Я. Смеляков, подвел меня Виктор Конецкий, в то время шефствовавший надо мной, дабы я не заблудился в литературных московских извивах. На Конецкого бард посмотрел, как солдат на вошь, но — как на вошь хорошо знакомую, свойскую. Взгляд поэта изнывал мучительным вопросом: «Что надо?» И тогда Конецкий представил меня: «Вот, познакомьтесь, молодой… ленинградский… поэт Горбовский Глеб, а это — Ярослав Смеляков!» — «Ну и что?! — заскрипел зубами человек за столиком. — А я не хочу знакомиться… Я напечатал стихи Горбовского, и будь доволен!» — и поэт уронил голову в ладони, будто хотел зарыдать или рассмеяться, но тайно от всех. А Горбовский будто бы прошептал тогда во всеуслышание: «А я… а я… вообще не привык разговаривать с мертвецами!» И тут же аудиенция закончилась.
А сколько забавного и даже занимательного можно было написать о редакторах, влиявших своим красным или синим карандашом на рукопись, о редакторах, ставших тебе за долгие годы не просто друзьями, но и как бы единомышленниками, таких, к примеру, как Б. Г. Друян, Н. А. Чечулина, И. С. Кузьмичев, А. С. Рулёва.
А разве не подмывает высказаться с предельной откровенностью о таких замечательных соплеменниках, как писатели Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Василий Белов, Владимир Крупин, поэт Юрий Кузнецов, композиторы Георгий Свиридов, Валерий Гаврилин, художник Юрий Селиверстов, чье творчество и нравственная стойкость являются для меня не просто путеводным огоньком, но все чаще — спасительным кругом? Но… и впрямь — всему свое время.
Сергей Орлов и Лариса Васильева, Юрий Паркаев и Анатолий Передреев, Глеб Горышин и «славяновед» Александр Панченко, Владимир Максимов, ныне редактор парижского «Континента», у которого я в годы литературной оттепели ночевал в Сокольниках, лежа на деревянном полу, и которому посвятил стихи, написанные в ту ночь и опубликованные в сборнике «Тишина». Виктор Максимов — ленинградский поэт, подбивший меня слетать в Америку, чтобы прочесть там стихи о России; вечно солидный, хотя и неизменно изящный, «малознакомый» Юрий Нагибин, посетивший лет тридцать назад Питер со своей молодой женой Беллой Ахмадулиной и пригласивший к себе в «люкс» на «кубанскую» местных поэтов (в памяти почему-то прочно отложилось, что подавали в тот вечер именно этот напиток).
Майя Борисова и Нонна Слепакова, Виктор Ширали и Виктор Кривулин, Дмитрий Толстоба, которому, кстати, когда он служил в армии на территории Польши, друзья с «воли» переслали мою «Тишину» по частям — в четырех конвертах, и на днях в Комарове он дал мне ее «на подпись» — сшитую суровой солдатской ниткой, двадцатидвухлетнюю, донельзя истерзанную временем. Но… стоп, себе думаю! Ибо забыл совершенно Андрея Вознесенского, а значит, «что-то с памятью моей стало», как выразился еще один всенепременный гость нашей молодости Роберт Рождественский. О, я мог бы рассказать еще о многих и многих, но где гарантия, что это необходимо, что своими байками я не причиню кому-то невольного зла, а спросить разрешения — нет возможности: на дворе, когда я пишу эти строчки — ночь, февральская, пастернаковская, и многие спят. В том числе — вечным сном.
А то, что говорил я в этой книжке преимущественно о себе, оправдано психологически: никто не в силах отменить или запретить насилие над собой, любимым. А если и заходила речь о «посторонних», то какие же они посторонние, если, вспоминая теперь о них, светлею душой?
А теперь о двух событиях в моей биографии, которые можно выделить как наиболее драматические, хотя и «литературные», близкие по своей итоговой наивности к детективному жанру. В каждой литературной судьбе наверняка есть свои удары «под дых», полученные от частных, отдельных лиц или от общественных организаций, а то и от целых государственных систем, нанесенные сколь неожиданно, столь и без всяких правил, то есть произвольно (от слова «произвол»).