Он стоял отчетливый, как силуэт, в гимназической курточке, на фоне снежного сугроба, переходившего за его спиной в маленький овальный холм.
Кирпичев раздал пистолеты.
— Ребята, вы что, ошалели? — крикнул Флёрка.
Все сделали вид, что не слышат, хотя теперь было ясно, что выпивший «коммерсант» окончательно протрезвел.
Кирпичев спросил деревянным голосом:
— Не желают ли противники помириться? Предупреждаю, что в этом случае вызванный на поединок должен публично попросить у вызвавшего прощения.
— Как, просить прощения? — спросил Толя. — Э, нет! К черту! Тогда будем стреляться.
Ничего нельзя было остановить или изменить — и я горестно понял это, когда он прицелился, крепко зажмурив один глаз, и его доброе лицо стало жестоким, с поехавшей вперед нижней губой.
И вдруг все действительно изменилось, остановилось…
Раздался крик — что-то матерное — и Флёрка со всех ног кинулся к Гвоздикову, который не спеша, бравируя, поднимал пистолет…
О Флёрке я до сих пор знал только одно: он швырялся деньгами, которые таскал из кассы отца, владельца табачного магазина. На каком-то аукционе он купил за неслыханные деньги китайский бумажный зонтик и тут же подарил его своей девице. Но вот оказалось, что этот парень, безуспешно притворявшийся гусаром, не лишен здравого смысла. Барахтаясь с Левкой в снегу и стараясь вырвать у него пистолет, он кричал, что в двух шагах отсюда — Балтийский кожевенный завод, выстрелы могут услышать немцы и тогда несдобровать ни дуэлянтам, ни секундантам. Он кричал, что можно устроить товарищеский суд или на худой конец просто набить друг другу морду…
Успокоившись, он взял своего товарища под руку, и, вернувшись на тропинку, они стали ходить туда и назад. Не знаю, о чем они говорили, — доносился только неясный, низкий, горячий голос Флёрки: без сомнения, он убеждал Гвоздикова помириться с Толей.
Наконец вернулись.
— Ну, собаки, мир! — сказал он. — И чтобы у меня больше этого не было. Впрочем, с условием: ты первый протянешь Левке руку.
Толя молча отдал Кирпичеву пистолет и протянул руку. Но долго держал он ее протянутой — все время, пока Гвоздиков одевался, неторопливо застегивая на все пуговицы шинель.
Так было и на том собрании, когда столичные осузовцы убеждали нас помириться с правыми: протянутая рука и долгое ожидание.
У Толи было грустное лицо, с добрым, исподлобья взглядом. Кроме стыда за Гвоздикова, который наконец пожал его руку, он ничего не чувствовал — для меня в этом не было ни малейших сомнений.
Так кончилась эта история, и, размышляя над ней, я думаю, что память не случайно ее сохранила. В ней были и тоска несвободы, и растерянность, и раздражение, искавшее и не находившее выхода. В ней было и то противоречие между понятиями «быть» и «казаться», с которым, случалось, я сталкивался в себе самом. Если Гвоздиков казался мне живым воплощением понятия «казаться», Толя всегда «был» — и будущее трагически подтвердило всю опасность его прямоты.
«Пауки и мухи»
Я уже упомянул о том, что мог бы написать эту книгу с большей полнотой - иные друзья моей юности лишь промелькнут на ее страницах.
С Колей Павловым, нянькиным сыном, который до десяти лет жил у нас, судьба развела нас в 1912 году. Вопреки настояниям моей матери, которая была готова платить за Колю в гимназию, нянька отдала его в типографские ученики, и с тех пор мы почти не встречались. В ту пору, о которой я рассказываю, он был невысоким плотным юношей, русым и сероглазым, с некрасивым добрым лицом. Главной чертой его была совестливость — в этом отношении он напоминал Толю. Он всегда отвечал не только за себя, но и за других, если они делали не то, что соответствовало его, может быть, и неосознанным нравственным понятиям. Я вполне убедился в этом лет через десять, выслушав длинную, невнятную грустную историю его жизни. Он был осторожен, и, хотя я так и не узнал, принадлежал ли он к псковским подпольщикам, по некоторым намекам нетрудно было догадаться, что время от времени он переходил линию фронта. Газеты, листовки, а иногда и отдельные номера журналов, которые он приносил, Гордин и я читали запершись, с острые чувством опасности и восторга. Иногда к нам присоединялся Женя Рутенберг, который доказывал, впрочем, что разумнее взрывать немецкие мотоциклетки, чем читать советские газеты. Ему удалось взорвать за товарной станцией фугасы, которые могли бы пригодиться немцам, если бы они вздумали нарушить Брестский мир. Как известно, именно это и случилось.
Перебирая книги из склада Совдепа, я развернул наконец самую тяжелую пачку, которую мы с Алькой с трудом унесли на палке. Это была брошюра Вильгельма Либкнехта «Пауки и мухи» — тонкая брошюра в трех или четырех сотнях экземпляров. Моего знания немецкого языка хватило, чтобы понять (не без труда) несложную мысль автора, который убедительно доказывал, что капиталисты — пауки, а рабочие — мухи.
Коле Павлову пришло в голову, что недурно было бы раздать эти брошюры немецким солдатам. Я участвовал в этой операции только два раза — вместе с одним реалистом из религиозной еврейской семьи.