Он считает бригаду своей семьей, выгадывая для нее лишние порции в столовой. Даже, бессмысленном каторжном труде он умеет найти удовольствие от хорошо выполненной своими руками работы. «А Шухов, хоть там его сейчас конвой псами трави, отбежал по площадке назад, глянул. Ничего. Теперь подбежал – и через стенку, слева, справа. Эх, глаз – ватерпас! Ровно! Еще рука не старится», – восхищается он свой кирпичной кладкой в конце одного дня.
«Смеется бригадир: „Ну как тебя на свободу отпускать? Без тебя ж тюрьма плакать будет!”» – «Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь – уж и съём! Иди, бригадир!» – отшучивается Иван Денисович, чувствуя, что «сейчас работой своей он с бригадиром сравнялся».
Каждая деталь, каждый обычный шаг заключенного вырастает в своем значении, потому что речь идет, в конечном счете, о его жизни и смерти. «Бригадир в лагере – это все: хороший бригадир тебе жизнь вторую даст, плохой бригадир в деревянный бушлат загонит. – Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен». – «Передние, кого просчитали, оборачиваются, на цыпочки лезут смотреть – в пятерке последней двое останется или трое. От этого сейчас вся жизнь зависит». – «Этот черпак для него сейчас дороже воли, дороже жизни всей прежней и всей будущей жизни». – «Завстоловой никому не кланяется, а его все зэки боятся. Он в одной руке тысячи жизней держит». – «Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца, – это значит на всю жизнь здоровья лишиться».
Шухов проживает опасные лагерные годы с той же предусмотрительностью, внутренним спокойствием, стоицизмом, с какой русские землепроходцы обживали суровые края. Однако его горизонт ограничен азбукой выживания. Он с недоумением смотрит на людей иной культуры и другого образа жизни (оказывается подобные различия сохраняются и за колючей проволокой).
Иван Денисович не только не понимает стихов, которые сочиняет фальшивый фельдшер Вдовушкин. Он с иронией воспринимает интеллигентские разговоры и манеру поведения. «Они, москвичи, друг друга издаля чуют, как собаки. И, сойдясь, все обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их – все равно как латышей или румын», – воспроизводит писатель внутреннюю речь героя. (На таком «лопотании» строится роман «В круге первом», им много занимался в заключении сам Солженицын.)
Но точно так же далек от Шухова баптист Алешка с его ежедневным чтением Евангелия. Иван Денисович может восхититься ловкостью, с которой тот прячет записную книжку с молитвами, но остается совершенно равнодушен к его проповеди. «Я ж не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите? Вот что мне не нравится. <…> – В общем, – решил он, – сколько ни молись, а сроку не скинут. Так от звонка до звонка и досидишь».
Авторский взгляд, однако, шире точки зрения героя. Граница в этой жизни, как и в жизни вообще, проходит не по линии социального происхождения и воспитания.
Наряду с живущими особой, более легкой, жизнью «москвичами» с их спорами о фильме Эйзенштейна, богатыми посылками и освобождением от тяжелых работ для сочинения стихов, автор заставляет героя увидеть и другого интеллигентного заключенного, видимо дворянина.
«Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчетно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали. Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего – волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юлили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что немного выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а – на тряпочку стираную».
Через мелкие, сразу отмеченные Шуховым детали (прямая спина, обращенный куда-то вдаль взгляд, мерные движения, чистая тряпочка, на которую кладется хлеб) Солженицын создает привлекательный образ человека старой культуры, прошедшего все испытания, но оставшегося несогнутым, непобежденным.