В книге «Национальный вопрос в России» им это примирение пропагандируется; с неутолимым раздражением, которое было бы отвратительно, если бы даже и не было так мелочно, он набрасывается на все партии, на память всех замечательных людей, в которых этому примирению предполагает видеть отпор. Сам он, ему кажется, является в нашей истории четвертым после Гостомысла, Владимира св. и Петра[123]
: первый призвал Русь отречься от своего хаоса и призвать правителей из-за моря, второй – отрекся от язычества, чтобы покорить народ свой чужеземной вере, третий – чтобы покорить его чужеземным формам быта, сложения.И, наконец, на наших глазах, и опять Владимир, но только еще не канонизированный, зовет ее совершить новый несравненно высший акт отречения – от веры своей истинной, от древней церкви[124]
. Его роль ему кажется боле высокой, чем трех его предшественников[125]: он вспоминает великого еврейского законодателя, – и слова, которыми тот заключил свой закон, страшная клятва, которою он заклял народ до конца сохранять этому закону верность, он повторяет, не в конце только, но перед изложением своей доктрины:«…По своему историческому положению и по национальному характеру и миросозерцанию Россия должна сделать почин в этой новой положительной реформации. Исполнит ли она свою нравственную обязанность – мы предсказать не можем. Мы не признаем предопределения ни в личной, ни в народной жизни. Судьба людей и наций, пока они живы, в их доброй воле. Одно только мы знаем наверное[126]
: если Россия не исполнит своего нравственного долга, если она не отречется, если она не откажется… если она не возжелает» и т. д.«Призываю ныне в сеиде menu небо и землю: жизнь и смерть положил я ныне пред лицом вашим – благословение и проклятие; избери же жизнь, да живешь ты и семя твое». Второз. XXX, 19[127]
(Предисловие к «Национ. вопросу в России» с. IX).Совсем Моисей… недостает только Синая; недостает сияния около головы, или, быть может, оно чудится? И чудится, кажется, дивящийся на пророка своего народ, благоговейно слушающей его слова, и не теперь – завтра имеющий принять их как высший руководительный принцип в выборе для себя исторических путей.
Все остальное – хлопоты «пророка» около «своего народа». Мы делаемся свидетелями, как во всеуслышание утверждается[128]
, что инквизиция зародилась на Востоке, и подразумевается, что это он, мрачный, гнусный, передал это адское свое изобретение католическому Западу, который без него, быть может, пребыл бы кроток и милосерд к заблуждающимся в вере. Университеты и академии изумлены открытием, печатаются древние тексты; филологи толкуют название учреждения; требуются справки в Thesaurus linguae graecae[129]; и, наконец, все удостоверяются, что что-то в этом роде если и не было, то почти было, или хотело, или могло быть если и не в этом, то в том веке, по действительно на Востоке, среди православной церкви, которая в споре все-таки пошатнулась немного в предполагавшейся всегда чистоте ее от этого гнусного учреждения католической церкви. Наша местная церковь, к печали всех истинных ее сынов, вот уже два века лишена внешней свободы жизни, – конечно временно, конечно к испытанию только нашего терпения, по тот же «пророк» отыскивает в «Камне веры» Стефана Яворского несколько строк, и умолчав, что они навеяны были с Запада и чуть ли не прямо взяты из какого-нибудь католического богослова, говорит, что они оправдывают лишение церкви прежней свободы и ограничение ее во внешнем устроении и жизни светскою властью[130]. Умалчивается о всем колоссальном, что режет глаза, как иезуитский орден, как кровожадный парад при сожжении еретиков; умалчивается история и поднимается вихрь слов[131], слов, слов, которые ведь могут же, наконец, заслонить от современников, столь забывчивых, столь легкомысленных, действительность, и, как бы гипнотизировав их, в самом деле заставит думать, что и пророк, и Синай, и скрижали – вот они: ему остается встать и пойти.V
И никогда, никогда правдивое зеркало не показало ему истину; не показало обтянутых лайкою ног, которым, конечно, не идти в пустыню; не показало немощных рук; ни червя зависти, гнева, мелочной злобы, который точит сердце; ни, наконец, ума, который так мало, так слепо, так жалко понял даже то, что нужно было бы ему говорить, если бы в самом деле он был тот, кем кажется себе. Бедный танцор из кордебалета, пытающийся взойти на пылающий огнем Синай; жалкий тапер на разбитых клавишах, думающий удивить мир мелодией игры своей; человек тысячи крошечных способностей без всякой черты в себе гения; слепец, ушедший в букву страницы, не разумеющий смысла читаемых книг[132]
, книг собственных, наконец[133], и он – в роди вождя народа, с бесстыдными словами, какими-то заклинаниями, – было ли в истории, не нашей, но чьей-нибудь, явление столь жалкое, смешное, и, наконец, унизительное, унизительное не для него уже, но для человеческого достоинства.