Есть представление о народе нашем, как исключительно мягком, «терпимом», неспособном и, в видах ему навязанной репутации, уже как будто и бесправном к самозащите… Так понимает его, этого требует от него и г-н Вл. Соловьев, и иные, с ним единомышленные. Им бы эта «терпимость» нужна, по крайней мере, на время. Они не заметили в нем иных, суровых и строгих, черт; и, между тем, именно они в нем главное. Их обманул двухвековой карнавал нашей истории; настал его последний день и они требуют веселья нестерпимого, огней, вина, наконец, блуда, и, если возможно, в неслыханных формах. Им кажется, «возможно»… Еще день не кончился, их день… последний день, и вот что в безмерном упоении они не хотят сознать, не чувствуют. Между тем, в запертой и еще пустой церкви все изменяется, светлые ризы заменяются черными, на место одних книг приготовляются другие, главные. Еще все молчит; неситесь в веселье своем буйном по улицам, доедайте последний блин, и, если нужно, засыпайте. Но народ, – ударит протяжный колокол, и он необозримыми толпами потянется к храму, где все другое, и он сам в нем другой… Новая эпоха, новая эра нашей истории, о, если бы скорее она наступила, если бы, наконец, сгинула с глаз эта улица, эти маски, вино, красавицы, и все, все, за что цепляются только немногие мертвые руки, несколько не сытых еще, желудков, неутоленных позывов.
X
И неужели хоть робко сказать несколько слов о могущем наступить завтрашнем да – значит преступить что-то, сделать нестерпимое?.. Почему думает г-н Вл. Соловьев, что все жаждут с ним еще вакханалии и вакханалии. Для многих – ее довольно; довольно для меня и, как всякий, я хочу сказать то, что хочу… Голос мой слаб, и время для него еще не наступило; и не делаю я то, что будет сделано, что может быть сделано завтра. Но ведь и статья моя «Свобода и вера» не призыв, не удар в колокол, а только жест презрения невольного к тому, что и многим гадко… И вот, я повторяю его, указываю еще на «пошатывающегося»; что же, вступить ли мне с ним в брань? к чему? Это так в его вкусах, и вовсе – не в моих. Достаточно понять, определить, самое большее – выговорить в слух определенное. Что может он мне сделать, его брань? Там, куда я иду, он никогда не будет выслушан; там, куда он идет, я не хочу быть выслушанным.
Спор наш кончен, да, в сущности, он и не завязывался.
Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической?
Я не удивился, прочтя в апрельской книжке «Русского Обозрения», в унисон запевшего с «Вестником Европы», строки о свободе[145]
; в век, когда есть лишь степени безверия – свобода верующая так мало может быть понятна; в эпоху, доканчивающую ей предназначенную миссию разрушения – так непонятен труд, созидание, утверждение. И вот, не живой консерватизм протягивает руку мертвому либерализму; им кажется – творчество могло бы помешать их дебатированию; их призывают к вере, когда они хотели бы рассуждать; они вспоминают перья на шляпе маркиза Позы, зовут тень Гамлета, – они, худосочные питомцы тех праздных, но поэтических, вымыслов. Что церковь, что история, что вдали веков пролитая кровь мучеников, и еще за ними совершившаяся тайна Искупления; переде ними подмостки, красивый актер, – и неужели прервать его речь, не дослушать волны чарующих звуков, которые идут от него; десятилетия их слушают, и неужели теперь, сегодня, встать и куда-то пойти, – быть может’ на сырость, холод, мрак; ведь так удобно в этих покойных хоромах, среди этого света, теплоты, плечом к плечу в рядах благоговейных слушателей…I
Мне хочется, в виду совершившегося унисона, расчленить звуки каждого и взвесить их тяжесть. Я этого не сделал, отвечая г-ну Вл. Соловьеву, ввиду почти отсутствия у него каких-либо возражений по существу вопроса; теперь попытаюсь собрать крохи его умствований, и пусть оценка их принадлежит читателю.