— По понятиям народов, в аду жара, огонь, — начал профессор.
— Господа, оставьте, — сказала Мартова.
— Говорят, собачий холод, — сказал писатель, мерявший комнату большими шагами взад и вперед.
— А почему собачий, а не кошачий? — спросил полковник.
— Потому что в помещичьих домах и вообще в домах собак устраивали в сенях, где достаточно холодно, а кошка лежала на теплой лежанке.
— А! — промычал недовольно полковник. — Целое откровение.
— Русский народ очень мудр в своих выражениях, — продолжал писатель, — но мы, интеллигенты, засорили его мудрость своими жалкими умствованиями и переврали поговорки, в которых сквозит народный быт. Мы говорим: сухо дерево — завтра пятница.
— Ну и что же? — вскинув на него глаза, спросил профессор. — Что тут особенного.
— Да то, что это совершенно неверно. Народ сказал: «сухо дерево — назад не пятится», то есть, ежели забить клин в сухое дерево, — он назад не пятится.
— Целое откровение, — буркнул полковник.
— Или вот теперь все говорят: «извиняюсь», да «извиняюсь», — продолжал писатель, — а того не понимают, что, извиняюсь — значит: извиняю себя, то есть, как бы вынимаю себя из вины, а не прошу вас извинить меня. Иными словами, говоря: «извиняюсь», вы еще раз обижаете человека, перед которым вы считаете себя виноватым.
— Да, засорили русский язык господа демократы, — сказал купец.
— Прошу, господа, оставить политику, — сказал штабс-капитан Рудин, — мы уговорились не говорить о политике за столом.
— Какая же это политика?
— Принесли газеты? — спросила Мартова.
— Есть.
— А письма?
— Писем, господа, никому нет. Кто вам сюда писать будет.
— Я телеграфировала повсюду, что я здесь, — сказала Мартова.
— А вы уверены, что телеграммы дошли?
— Постойте, господа, почем теперь германская?
— Не слыхали, можно ли обменять северо-западные? У меня тысяч двадцать наберется.
— И пяти пенни за них не дадут.
— Еще «колокольчики» для коллекции кому-либо можно всучить, а эти нипочем.
— Господа, если у кого есть Бермондтовские почтовые марки, берегите. Я слыхал, в Германии коллекционеры хорошие деньги за них дают.
— Во что обратили Россию! Северные, северо-западные «петры», добровольческие «колокольчики», украинские, эстонские «вабарыки» — чего, чего не развелось… Вот вам и единая, неделимая… Ничего не вышло…
— Ничего и не выйдет, пока Царя не будет, — отчетливо и громко, на всю столовую, сказал Ника и обвел смелыми, красивыми, темными глазами все общество.
Никто не ответил. Все уже знали, что Ника — еще пять дней тому назад был красным офицером, едва не комиссаром, может быть, даже и чекистом, что он убил комиссара, и его побаивались…
И потянулся глупый, нудный, беженский день с пустыми спорами, старыми избитыми сентенциями, с ничегонеделанием и жестокою тоскою.
Осетров и Ника не потеряли его даром. Осетров реализовал часть привезенного имущества, оказался с «валютой», широко, по-русски помог Варваре Николаевне и полковнику, добыл пропуска в Гельсингфорс для устройства дел, медицинские свидетельства, и ясным морозным вечером на другой день Ника с Таней, Осетров и Железкин уже уехали в Гельсингфорс, чтобы там обдумать дальнейшее.
XXXV
Беженская жизнь со всеми своими мелочами захватила их. С первых шагов они почувствовали, что они парии в этой стране, ненужный мусор, паразиты, которых терпят лишь потому, что у них можно кое-что получить. Унизительные таможенные осмотры и допросы, отсутствие крова в Гельсингфорсе, обивание порогов гостиниц и меблированных комнат, хмурые взгляды, стереотипный ответ: «Свободных номеров нет», «Русских не принимаем»…
Веселый мороз, пронизанный солнцем, славно щипал уши, когда вся компания, усталая и недовольная, собралась в гостинице «Фения», где позавтракала с большим шиком и после хорошего «на чай» получила от лакея новые адреса, по которым можно было идти искать ночлега.
Они вышли на подъезд гостиницы и остановились на минуту, не зная куда деваться. Какой-то господин в черном помятом котелке, так не отвечавшем снегу и морозу, зябко кутавшийся в легкое пальто и шерстяной длинный шарф, прислушался к их громким русским голосам, к их озабоченному разговору, приостановился, внимательно посмотрел на Таню, пошел было дальше, но потом повернул назад и подошел к молодежи.
Он был стар, худ и измучен. Длинные, когда-то черные, теперь сивые усы висели сосульками вниз к плохо пробритому подбородку, щеки были желты и морщинисты, над большими черными цыганскими глазами кустами росли густые еще темные брови. Долгое недоедание, заботы, состарили прежде времени этого человека. Его руки, без перчаток, покраснели на морозе, и узловатые пальцы дрожали, когда он взялся за край котелка.
На ногах были старые порыжелые ботинки и отрепанные штаны.
— Если я не ошибаюсь, — сказал он мягким баритоном. — Татьяна Александровна Саблина?
— Да, — сказала, хмуря темные брови, Таня.
— Не узнаете? — сказал подошедший и улыбнулся открытой ласковой улыбкой.
— Боже мой! — воскликнула Таня. — Павел Иванович!