И еще. Не мог Булгаков «жить абсолютно легкой жизнью». Так бы хотела жить его жена. Быть же правдивым и честным в сталинские годы означало одно: постоянное чувство неустойчивого равновесия между ГУЛАГом и собственным кабинетом. Да и пишут все (Булгаков в этом смысле – не исключение) только о том, что знают и во что верят. Только одни всю жизнь искали
Булгаков свою писательскую судьбу выбрал сам и выстроил сам. Причем он не мог питать и не питал никаких иллюзий о своих отношениях с советской властью. Будучи по образованию «лека-рем», он тем не менее социальным диагностом оказался даже более виртуозным, чем некогда медицинским: болезни общества, даже будущие, которые еще лишь вызревали в его политическом чреве, он распознавал мгновенно. И это знание столь же стремительно проникало в его творчество. Поэтому отторжение сочинений Булгакова социалистической системой было изначально задано самим писателем, ни на что другое он рассчитывать не мог. Хотя рассчитывал, конечно.
26 октября 1923 г. Булгаков делится своими мыслями с дневником: «Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведения, трудно печататься и жить». А жить хотелось, причем очень хорошо жить.
Вся жизнь Булгакова – это сплошной клубок неразрешимых противоречий между действительным и желаемым. Действительное – то, что он идейный враг большевизма. Нелюбовь же, что хорошо известно, всегда взаимна. Поэтому желаемое так и оставалось желаемым. И обижаться писателю было не на кого. И даже тот факт, что проза Булгакова не печаталась с конца 20-х годов вплоть до 60-х, также вполне укладывается в эту логику. Как только ответвления политического русла социализма стали одно за другим превращаться в старицы, т.е., выражаясь на политическом сленге, стали водоемами «застойной идеологии», Булгакова начали дозировано прописывать советскому читателю.
Булгакова, как писателя, создала советская власть так же, как его великого предшественника, Салтыкова-Щедрина, – власть царская. Оба сатирики, обличители. Булгаков, как умел, издевался над советской властью, более того – над коммунистическими идеалами. Власть же, как хотела, издевалась над писателем, унижала его. Причем закономерность можно отметить поразительную: чем сильнее давил на писательское перо идеологический пресс, тем более и более талантливыми оказывались вырывавшиеся из-под тотального гнета его творения. А когда устал сопротивляться, написал Булгаков панегирическую пьесу «Батум», и вместе с ней вышел из него и дух писательский.
Как будто про него сказал герой лучшей булгаковской пьесы «Бег» генерал Хлудов, обращаясь к рядовому Крапивину:
– Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно!…
Судьбой Булгакова стало посильное ему писательское сопротивление системе, в которой он был вынужден существовать. И оттого – страдание. Безмерное для художника с несовместимой для социалистического общества мерой эгоцентризма.
Еще в годы учебы в университете Святого Владимира в Киеве Булгаков увлекся учением Фридриха Ницше, порвал с Богом, уверовал в свою исключительность и великое (как вскоре он для себя выяснил) предназначение. Эгоизм Булгакова, как считала его сестра Надежда, питался необузданной «сатанинской гордостью»: людьми для него, как и для его любимого Воланда, были лишь те, кто с ним, точнее – за ним безоглядно; он бросал друзей, портил отношения с родными, даже жен менял как раз в тот момент, когда это было нужно его ego. «У Миши, – говорила его сестра, – терпимости не было».
2 сентября 1923 г., когда Булгаков еще ничего по сути не написал, он тем не менее уверенной рукой выводит в дневнике: «… в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».
Вполне допустимо, что и в своих известных посланиях Правительству и лично И.В. Сталину Булгаков позволял себе «невоз-можное» в силу все того же ницшеанского эгоцентризма, для которого нет ничего невозможного, если того хочет мое «Я». Оттого для Булгакова даже Сталин был хоть и всемогущим, но не всесветным. Всё – только он! Уверовав в это сам, он тут же и страх потерял, да и осторожность, контролировавшая ранее его язык, ушла напрочь; он мгновенно утратил ту совковую интеллигентскую «шарико-вость», которой страдали практически все его современники.