Идет дождь, набережные черны. Два прерывистых ряда фонарей уходят в ночь. Между ними — черные воды Невы, прорезающие мрачный город. Негостеприимный. Он так и не оправился от невзгод. Четыре дня назад я видел зарево в ночном небе над Берлином, который совсем недавно испытал еще более невероятную инфляцию, чем наша. У нас лимон никогда не стоил больше «лимона»; в Берлине платили триллионы марок за почтовые марки. Почему же на нашей русской земле оставалась эта подавленность? По выходе из таможни видим — нас встречают: по грязным лужам из последних сил тащится кляча, тянущая расшатанную повозку, как во времена Гоголя в каком — нибудь богом забытом городке… И так всегда. Возвращение на русскую землю бередит душу. «Всю тебя, земля родная, — писал поэт, — в рабском виде царь небесный исходил…» (Тютчев). Марксист вторил объяснением: «Постоянное товарное недопроизводство, вечное бездорожье…» Издавна бедняки (и среди них не один Христос), босоногие невольники нужды, обречены были бродяжить по степям с котомкой за плечами в неизбывном искании доли и воли…
Я застал смиренную, томительно гнетущую атмосферу. Покончил с собой Лутовинов. Вместе с Радеком мотались они, бывало, по ночному Берлину. Коктейли на Курфюрстендамм ему, вожаку металлургов, драли горло. «Какую только мерзость ни придумывают буржуи, чтобы отравиться? Что я буду делать, когда вернусь? Я уже не раз говорил в ЦК: нужно пересмотреть проблему зарплаты — подыхают наши металлисты. Тогда лечебная комиссия партии послала меня поправлять здоровье за границу»…
Покончил с собой Глазман. Малоизвестная история, произошедшая в окружении Троцкого, председателя Реввоенсовета. Об этом говорили только шепотом. Глазман был не единственным.
Исключенные из партии за то, что выступали в поддержку «нового курса», молодые люди стрелялись. Женщины, как известно, предпочитают веронал. Зачем жить, если партия отказывает нам в праве служить ей? Нас зовет нарождающийся мир, мы всецело принадлежим ему — и вот от его имени нам плюют в лицо. «Вы недостойны…» Недостойны, потому что мы — трепещущая плоть революции и ее возмущенная мысль? Лучше умереть. Кривая самоубийств ползет вверх. Центральная контрольная комиссия собирается на чрезвычайное заседание.
Покончила с собой Евгения Богдановна Бош. За границей ничего не сообщили о смерти одной из самых крупных фигур большевизма. Со времен гражданской войны на Украине, первым советским правительством которой она руководила вместе с Пятаковым, волнений в Астрахани, где она действовала сурово, крестьянской контрреволюции в Перми, командования армиями она всегда спала с револьвером под подушкой. Партийная дискуссия 1923 г., ловкое изъятие рабочей демократии из троесмысленных резолюций ЦК, чистка в университетах, диктатура секретарей отравляли ей жизнь, в то время как болезнь накладывала свою печать на ее твердое квадратное лицо бойца с пристальным взглядом. После смерти Ленина решение было принято. Что делать, когда партия обманута и разобщена, Ильича больше нет, чего ждать, когда сама уже ничего не можешь сделать? Она лежа выстрелила из револьвера себе в висок. А над гробом совещались комитеты. Ригористы твердили, что самоубийство, даже оправданное неизлечимой болезнью, есть акт неподчинения дисциплине. В данном случае самоубийство, к тому же, говорит об оппозиционном настрое. Не нужно похорон общесоюзного масштаба, достаточно местного. Не урна в Кремлевской стене, а подобающее место в секторе коммунистов на Новодевичьем кладбище… Сорок строк некролога в «Правде». Преображенский находил, что это хамство, которому нет названия. Когда она боролась с немцами, украинскими националистами, белыми, сельской Вандеей, какой юморист интересовался ее официальным местом в партийной иерархии? Даже понятий таких не существовало. Преображенского попросили помолчать. Ленинский призрак во плоти, лишенный всякой сущности и духа, покоился в Мавзолее, тогда как иерархия, дьявольски живучая и даже ненасытная, не переставала проявлять себя…
Покончил с собой Сергей Есенин, наш несравненный поэт. Телефонный звонок: «Приходите скорее, Есенин себя убил»… Бегу по снегу, вхожу в номер гостиницы «Интернациональ»[1-237]
, едва узнаю его: он больше не похож на себя. Накануне он, естественно, пил, затем спровадил своих друзей. «Я хочу остаться один»… В то утро, в печали пробуждения, его охватило желание писать. Под рукой ни карандаша, ни ручки. В гостиничной чернильнице нет чернил, зато есть лезвие бритвы, которым он разрезал себе запястье. И ржавым пером, собственной кровью, Есенин писал свои последние стихи: