А однажды летней ночью я снова сидел во дворе на скамеечке. Помню, тогда я впервые поднял глаза ввысь и увидел звезды. Я вскочил и закричал испуганно: «Искры! Искры!» Необъятным пожаром показалось мне небо, и все мое маленькое тело пылало.
Таковы были первые мои прикосновения к земле, к морю, к женщине, к звездному небу. Еще и сейчас, в самые задушевные минуты моей жизни, с той же неизменной страстью, как во младенчестве, живу я этими грозными стихиями. Вплоть до нынешнего дня я только тогда чувствую, что живу глубоко, – так глубоко, насколько способны моя душа и мое тело, – этими четырьмя стихиями, когда мне удается вновь пережить то же потрясение, тот же ужас и ту же радость, которые давали они мне во младенчестве. И поскольку эти силы были первыми, осознанно завладевшими душой моей, они все четыре неразрывно соединились во мне и стали единым целым. Словно это одно и то же лицо, меняющее маски. Когда я смотрю на звездное небо, оно кажется мне то цветущим садом, то темным, опасным морем, то молчаливым, залитым слезами лицом.
И вот еще что. Всякое мое волнение, всякая моя идея, даже самая абстрактная, состоит из четырех этих изначальных элементов, и даже самая метафизическая проблема обретает внутри меня естественное, теплое тело, пахнущее морем, землей и человеческим потом. Чтобы воздействовать на меня, Логос должен стать горячей плотью. Я понимаю только тогда, когда могу ощутить обонянием, зрением, осязанием.
Кроме этих четырех первых прикосновений, глубокое впечатление на душу мою произвело одно случайное событие. Случайное ли? Мой робкий рассудок, боящийся поведать о какой-нибудь глупости и тем самым уязвить собственное достоинство, с такой малодушной благоразумной неопределенностью называет так то, что осмыслить не способен. Мне было четыре года, когда отец подарил мне к Новому году, – на «добрую руку», как говорят на Крите, – вращающийся глобус и канарейку. Я закрывал окна и двери в моей комнате, открывал клетку и выпускал канарейку на волю, которая взяла себе в привычку петь, усевшись на вершине глобуса. Это длилось несколько часов кряду. А я слушал, затаив дыхание.
Мне кажется, что это очень простое событие оказало на жизнь мою влияние значительно большее, чем все книги и все люди, с которыми я познакомился впоследствии. Ненасытно странствуя целые годы по земле, приветствуя все в первый раз и со всем прощаясь, я чувствовал, что голова моя – глобус, а на вершине моего разума сидит поющая канарейка.
О детстве моем я рассказываю так подробно не потому, что первые воспоминания обладают великим очарованием, но потому что в детском возрасте, как и во сне, событие, кажущееся незначительным, раскрывает, как никакой последующий психологический анализ, подлинное, без прикрас лицо души. А поскольку выразительные средства в детском возрасте, как и во сне, очень просты, самое сложное внутреннее богатство освобождается от всего лишнего, сохраняя только свою сущность.
Мозг у ребенка мягок, тело нежное: солнце, луна, дождь, ветер, тишина – все западает туда. Это мягкое тесто, которое замешивается, словно хлеб. Ребенок жадно впитывает в себя окружающий мир, вбирает его вглубь своего существа и уподобляет себе, делая ребенком и его.
Помню, я часто сидел на пороге дома. Светило солнце, воздух был горяч, в большом дворе в нашем квартале давили виноград, мир пропах суслом, и я блаженно закрывал глаза, простирал ладони и ждал. И приходил Бог, – пока я был ребенком, он никогда не обманывал меня: Он приходил и был таким же ребенком, как и я, Он давал мне свои игрушки – солнце, луну, ветер. «Это тебе подарки от меня, – говорил Бог. – Играй ими. У меня еще есть». Я открывал глаза, – Бог исчезал, но игрушки его оставались в моих руках.
И еще я обладал, сам того не зная, – а не знал потому, что жил тем, – еще я обладал всесилием Божьим. Я творил мир по собственной воле. Я был мягким тестом, и он тоже был мягким тестом. Помню, изо всех фруктов больше всего в детстве я любил черешни. Я бросал их в ведро с водой, наклонялся над ним и смотрел: черные или красные, хрустящие, они сразу же увеличивались в воде. Но, вытащив их обратно, я с большим разочарованием видел, что они опять уменьшались. Тогда, закрыв глаза, чтобы не видеть, как они уменьшаются, я засовывал их, – огромными, как мне казалось, – себе в рот.
Этот пустяк поясняет весь метод, каким я вижу, даже теперь, в старости, действительность: я преобразую ее в более яркую, лучшую, более соответствующую моей цели. Разум мой кричит, ищет объяснения, показывает, протестует, но некий голос звучит внутри меня. «Умолкни, разум! Послушаем сердце!» – взывает этот голос. Какое сердце? Сущность жизни, безрассудство. И сердце поет птицей.
«Мы не можем изменить действительность. Так изменим же глаз, зрящий действительность», – говорит мой любимый византийский мистик. Так делал я, будучи ребенком. Так поступаю я и теперь, в наиболее созидательные минуты моей жизни.