Здесь, у монастыря, все дороги не только знали Марью, но, казалось, гудели о ней. Марья, которая приютила нас с Машей. Марья, которая научила меня многому. Собственно, все, что тут было, — была она. Она была частью всего окружающего — и озера, и лесов бескрайних… Она наложила на все обычаи, порядки свою печать, и печать эта была и тяжела и легка в одно и то же время.
Я уже подошел к больнице, что стояла у монастыря, над озером. Ворота были открыты, кругом тихо, безмолвно. Я подошел к белому двухэтажному кирпичному корпусу (это уже не был дом, это был корпус). Несмотря на ранний час, дверь была не заперта. Где-то в середине коридора сидела у белой тумбочки няня в белом платке, халате и в валенках, она спала. И тут я услышал голос в конце коридора, спокойный, ровный его тембр создал ощущение еще большего покоя. Я сразу, как услышал, понял, что это ее, Марьин голос. Вошел в палату и робко остановился. Комната маленькая, чистая, опрятная, с одной кроваткой у окна, занавеска отдернута; солнечный свет играл на стенах; запахи свежие — мороженой рябины, калины…
Марья лежала навзничь, глаза ее были открыты, и голос ее как будто пел:
— …Изнемогла я, но буду призывать… от восхода солнца и до захода… есть уста, но не говорят… есть глаза, но не видят… есть уши, но не слышат… есть руки, но не осязают… есть ноги, но не ходят… буду призывать… изнемогла я… — Она перестала говорить, не двигалась, слышалось теперь только клокотание.
Я совсем близко подошел к ней и сел на стул, на котором, думаю, сидели многие из округи Марьиной, не только Настена, Вера, Борис… как это всегда было при ее жизни в доме.
Лицо казалось одухотворенным, волосы белые прибраны, голубые глаза смотрели строго и радостно. Руки лежали поверх белого покрывала, гладкие, как будто девичьи. Но что меня поразило — невероятная, быстрая перемена в лице, как будто это ветер гулял или солнце то всходило, то заходило. Некоторые выражения я помнил, угадывал, узнавал, но было и что-то далекое, неузнаваемое — как бы повторение всего пути ее жизненного.
Я долго смотрел на нее и ничего не говорил. А она как будто и не видела меня, хотя глаза и все лицо ее были устремлены на меня.
Прошло время, не знаю, сколько времени прошло.
— И ты прилетел, голубок, — сказала она ровным, без выражения голосом. — Постарел ты… Песню спой. Платок хочу… — и она снова замолчала.
Я ничего не говорил, не нашел я еще такого слова, которое было бы единственно для Марьи, «стою с поникшею главой…» — с которого надо было начать, хотя и жило во мне такое слово, я знал. Мне хотелось верить, что она узнала меня, что помнила.
— Виноват я перед тобой, Марья… Прости меня.
— Бог простит. А мне не за что…
— …Празднословия не дай душе моей… И дух смирения, терпения, любви… Буду тебя всегда помнить.
— Какой день, голубок?
— Пятница.
— А час?
— Нет еще девяти…
— Ладно… Ты сохрани слова и слагай в сердце своем… Будь милосердным, ищи и находи. А кто ближний мой?
— Все, Марья, ближние твои… С кем ты косила и молотила, с кем пимы катала, лен убирала, спала на нарах из жердей в войну, когда женщины стали лесорубами, с кем плоты гнала по реке, с кем встречалась в поле, в лесу…
— Не так и мало назвал. — Вдруг глаза ее стали пронзительными, как прежде когда-то. — Что только истинно, что честно, что справедливо, что чисто, что любезно, что только добродетель и похвала — о том помышляй. А теперь уходи, устала я. Сейчас и Настена придет, она умеет. Помни обо мне, что я тебе сказала… Больше не приходи… Дай поцелую тебя, нагнись. А теперь ступай, навсегда.
Я вышел тихо, никем не замеченный, и, уже проходя по коридору, мимо спящей в той же позе няни, услышал, как Марья стала голосить, протяжно, причитая…
Снова подойдя к заснеженному озеру, я подумал, понял, осознал, как быстро и невозвратно ушло время с тех пор, как я здесь жил. И понял еще, что теперь здесь я был путником… И такая боль охватила меня, как будто даже слепнуть стал… Не покидай дом свой или не возвращайся в него слишком поздно. А я думал найти тут все по-прежнему: и Марья в саду под вишнями, и Настена, приподняв платье, ступает в воду, и Алевтина со стариком развешивают сети, и Екатерина Михайловна с Илларионом Петровичем перекрикиваются звучными голосами, и мы с Машей плывем в лодке, огибая камыши, к песчаной отмели… Всего этого уже не было, все надо было собирать и собирать в памяти. И в этой памяти искать, вспоминать, догадываться, предполагать, ощущать… Как много там осталось!
Я пошел ходко к дому, не зная, что сказать Вере, Борису, Настене.
Меня встретил Савелий. Спасибо ему, что он есть. И пусть он шутит и балагурит, как ему угодно. Глаза его, удивленные, смотрели на меня радостно, в ожидании. Он вряд ли помнил Марью, может быть, мимоходом, по моим рассказам, как куст, как вишневое дерево или радостный спуск к озеру, — для него тогда все было радостью. Он был во цвете лет своих.
Я ждал прикосновения руки его.
— Ты оттуда? — сказал он, внимательно вглядываясь в мои глаза. — Как Марья?
Значит, он знал, Вера не удержалась, рассказала ему. Но что она могла рассказать?