Похоже было, что в один прекрасный вечер (если не считать проливного дождя и раздирающих небо сухих молний, вызывающих кашель-гром) я обретал живых мать и отца. Жил-был себе горьким сиротой-сиротинушкой — и вдруг «однажды» обрел родителей. Кроме того, у меня появились все права ухаживать за пышнотелой Сарой. Судя по всему, мне несказанно везло. Если бы не горький осадок, из-за которого было не разобрать вкуса счастья, можно было сказать, что жизнь у меня налаживалась.
Знать бы мне, что именно так, медовыми каплями, накапливается горький кубок отчуждения.
Глава VIII. Возвращение на круги своя. Круг первый: до боли знакомые грабли
Мне трудно было отказаться от выстраданного образа матери. Но после общения с отцом на дно души камнем упало нехорошее слово. Бульк. И затаилось, затянутое многолетним илом.
К сожалению, у меня появился повод вспомнить об этом слове-впечатлении со злорадным удовольствием — много лет спустя, когда я сам был уже не только строгим сыном, но и нестрогим, безалаберным отцом.
Я был счастлив в ту пору своего великодушного отцовства.
Несколько смущало то обстоятельство, что я слишком часто возвращался к этой мысли, фиксируя ощущения, которые позволяли мне решительно противоречить какому-то ироническому зародышу, обитавшему в чуланчике на самой окраине моей безбрежной души: «Да, да, я счастлив». Пауза. «Разве нет?»
Зародыш молчал и даже, мнилось, уменьшался в размерах. Но он существовал — и это предательское наличие неизвестно чего где-то там я ощущал как ложку дегтя в бочке меда. Просто физически ощущал вкусовыми рецепторами: роскошный горьковатый букет меда опреснялся какой-то вязкой пластилиновой примесью.
А ведь вопреки ухмылкам гадкого зародыша все складывалось как нельзя лучше. Мне было тридцать три года, я был счастливо женат на женщине красивой и покладистой, родившей мне замечательного сына Федора. Я занимался любимым делом, теорией искусства (теория искусства — это отчуждение от искусства), и нелюбимыми подработками — от этого никуда не денешься; меня уважали и ценили. Что еще?
Я был здоров, неглуп и, кажется, обаятелен. Чего ж вам больше? Недавно познакомился с Лорой, и у нас вспыхнул красивый роман.
Я не был чемпионом, но не был и аутсайдером. У меня не было оснований жаловаться на судьбу.
Кое-что мне в моей жизни не нравилось, разумеется, как же без этого. Например, мне не нравилось имя моей жены: Леда. Леда Артемовна. Оно казалось мне искусственным и созданным не для нее. Несколько нелепым. Претенциозным. Поэтому я его очеловечивал, как мог. Чаще всего называл ее Люсей. Моей тещеньке чуть бы побольше вкуса. Ей, видите ли, не нравилось имя моего сына. Федор, сын Леды. Конечно, в этом есть что-то комическое. А кто виноват? Надо было подобрать для единственной дочери достойное имя.
Мне не нравилось обращение Леды ко мне: муженька. «Что хочет мой муженька на обед?» Какая-то семейная нечуткость к слову, отсюда — фальшивые интонации, имена, жесты. Готовила же она замечательно. Без фальши.
Мне не нравились стильные усики шефа, Питера Виленовича Шемаханова, решившего, что он эстет, поскольку занимается эстетикой. Узенькие, тонкие, подбритые стрелочки над полноватыми то ли глупо, то ли капризно выпученными губами. Черненькие, возможно, в жирном бриолине, словно вытканные шелком по серому полотну. В них было что-то несомненно тараканье, вызывающее брезгливую фобию. Это было тем более странно, ибо шеф был человеком скорее приличным. Своими повадками он напоминал вальяжного лебедя, глупого и безобидного.
Но то, что мне не нравилось, было пустяками. Из разряда мелочи жизни.
Гром грянул тогда, когда моя Леда ушла к вдовцу Шемаханову, к этим претенциозным напомаженным усикам. Ушла по совершенно смехотворной причине: он открыл ей глаза на мой роман с Лорой (которому, между нами, завидовал; он встретил нас однажды в обстоятельствах недвусмысленно интимных, и с тех пор подмигивал мне, как доктор больному, невольно посвященный в личные проблемы пациента).
Уход Леды практически реабилитировал моего отца в моих глазах.
Несколько лет я общался с другим, вновь обретенным отцом, а потом папу вторично атаковал рак. Он позвонил мне и сказал, что желает поговорить со мной откровенно. Хотя куда уже откровеннее того, что он мне излагал дважды в разных версиях. Разве что он опять решил изменить показания.
Но разговор наш не состоялся. Пока я рассуждал о странностях, и даже превратностях любви, папа скончался. Скоропостижно, как говорят в таких случаях. Неожиданно. Мир праху его.
Это было очень не вовремя, и я даже несколько на него обиделся, потому что впервые в жизни потребность поговорить с ним откровенно испытал я.
Вслед за папой не стало и деда (мир и его праху).