Возможно, такое положение вещей ненормально. Сколько бы я ни видел брачных союзов, ни один не был похож на наш. Абсолютно все мои друзья без конца бранились со своими женами, расходились, сходились и регулярно изменяли им, чаще охотно, а иногда назло или от нечего делать. Мне никогда не хотелось прикоснуться к другой женщине. Меня пытались высмеивать, подначивать, искушать, но моя верность жене не была искусственной, а потому с ней ничего нельзя было поделать. Тот единственный случай с журналисткой Ольгой я сбрасываю со счетов как не определяющий. Искушенная женщина воспользовалась хорошо выпившим провинциалом – и только. В конце концов друзья оставили меня в покое со своими подначками и даже, как мне казалось, завидовали. Потом нам с Лизой довелось познакомиться с супругами Караянами, отношения между которыми были очень похожи на наши. Возможно, именно поэтому наши семьи так крепко подружились. Нас четверых связывала самая настоящая теплая дружба, никто никогда не смотрел на чужого супруга или супругу с вожделением или интересом. Для Жорика главной женщиной его жизни была Карина, для меня – моя Лиза. Но даже Жорик иногда посмеивался над нашими трепетными отношениями и убеждал, что давно уже пора, как он выражался, охолонуть и дать друг другу больше свободы. Вовсе не для того, чтобы завести связи на стороне, а чтобы жить полнее и интереснее. А мы, будто предчувствуя, что не так уж много времени нам отмерено, не желали ничего более полного, чем наша любовь.
Возможно, Лиза действительно предчувствовала нависшую мрачной грозовой тучей беду. Может, именно с этим предчувствием связана иллюминация, которую она каждый раз устраивала в квартире с наступлением сумерек. Она постоянно ждала надвигающегося несчастья, но не могла предвидеть, с какой стороны его следует ждать. Та гостиная в чужой квартире, где оборвалась ее жизнь, тоже была залита электрическим светом, раздробленным и многократно усиленным гранями сверкающих антикварных посудин. В этот свет и сверкание безжалостным диссонансом врывалась почерневшая, мертвая орхидея, в горшок с которой я бросил кубики льда, когда Ева выпила виски, не дождавшись меня из кухни. Обе женщины, обездвиженно лежащие среди этого блеска, казались сказочными мертвыми царевнами. Только вот Лизу мой поцелуй не смог разбудить.
После похорон жены мне казалось, что моя жизнь кончена. Я не мог простить себе смерти Лизы. Из-за моего, как я сейчас это понимаю, больного самолюбия и эгоистичных устремлений мы поехали в Петербург. Столичный город казался мне самой подходящей стартовой площадкой для такого многообещающего журналиста, каким я себя считал. Мне надо было хранить то, что у меня было ценного: семью, Лизу, а я целиком отдался работе – интересовался сомнительными успехами в деле расширения горизонтов собственной деятельности. То, что я считал преступной успокоенностью и самодовольством, на самом деле было простым и незамысловатым человеческим счастьем, которое я не сумел распознать. Мне делалось до горечи стыдно, когда я вспоминал, с каким мрачным настроением в ту страшную предновогоднюю ночь я ехал из редакции домой. Я был раздражен и обессилен тем, что не успел сделать статью такой бескомпромиссно разящей, какой намеревался, и вынужден был сдать ее редактору в сильно выхолощенном виде. Мне надо было бы радоваться предстоящему празднику, тому, что меня ждут замечательные друзья Караяны, любимые Лиза и Игнат, а я красиво страдал неудовлетворенностью и предавался самой черной меланхолии. Помню, что как раз тогда, уже по пути к Караянам, я наконец нашел для своего состояния, как мне тогда показалось, очень точное определение – духовная клаустрофобия. Я даже прикинул, что в следующую статью непременно вставлю это нестандартное словосочетание. Если бы я думал о другом, об Игнаше и Лизе, если бы радовался предстоящей встрече Нового года в хорошей компании, возможно, я был бы внимательней на дороге, и меня не занесло бы на питерскую окраину, где случилось то кошмарное происшествие.