По словам Сергея Глинки, который сам во многих местах читал простонародью «Дружеское послание» Ростопчина, оно производило сильное впечатление. Но оценивая рассказ Глинки, как и воспоминания Снегирева, нужно помнить, что они подкрашены в духе тогдашней официально-патриотической литературы.
В кругах тогдашней интеллигенции отношение к афишам было различное. М. А. Дмитриев, называя их «мастерской, неподражаемой вещью», свидетельствует, что Ростопчина тогда «винили в публике: и афишки казались хвастовством, и язык их казался неприличным»[53]
.Д. А. Бестужев-Рюмин с насмешкой говорил об их содержании, называл язык их «пошлым и площадным». Они весьма нравились Жуковскому, которого Ростопчин причислял к якобинцам, и их не одобрял Карамзин, живший тогда у графа и предлагавший ему писать за него воззвания к народу. Отзыв Вяземского нам известен.
«Я — русской барин», говорил про себя Ростопчин в «Дружеском послании», и сказал сущую правду. Русский барин, богатый и титулованный, бывший, как у себя дома, на бульварах и в салонах Парижа, бранивший французов на чистейшем французском языке, проповедывавший необходимость национального воспитания, а собственных детей воспитывавший при помощи наемных иностранцев, человек, являвший в своем лице, по словам его биографа, соединение «английского глубокомыслия, французской любезности и чувств истинного русского боярина и патриота»[54]
, честолюбивый и властолюбивый, — Ростопчин задумал управлять умами, руководить народным мнением… Он заговорил на том приторном и деланном, ложно-народном языке, который считали для себя обязательным старые баре, обращаясь a ce bon peuple russe. Заносчиво-хвастливые, в лучшем случае не сообщавшие всей правды о положении дел, обманувшие многих доверчивых людей сначала уверениями, что «злодей в Москве не будет», потом фантомом московской дружины, — его афиши могли сделать только одно: раздуть ненависть к врагу. Но разве ее было мало и без них?«Руской Курций»
На большой дороге между Можайском и Москвой (Фабер дю-Фор)
VII. Русская армия в период от сдачи Москвы до Тарутина
Нельзя, конечно, удивляться тому, что широкие круги тогдашнего общества, стоявшие вдали от армии, так относились к сдаче Москвы и из-за политического значения факта сдачи не замечали совершенно его стратегического значения. Но поразительно то, что почти так же относились к нему и военноначальники, собравшиеся в Филях на военный совет.
Была потрачена масса красивых слов, касающихся политического значения сдачи Москвы, и очень мало говорилось о том, что должна делать после сдачи Москвы армия, как использовать ей для своих целей эту сдачу. Следя за обменом мнений и прениями лиц, собравшихся на совет, невольно возникает мысль, что никто из них не давал себе ясного отчета о создающемся положении вещей, никто не представлял себе будущего за исключением главнокомандующего. Всем было ясно, что дать оборонительный бой на очень плохой позиции — на Поклонной горе — была бессмыслица, которая повела бы только к погибели армии и не спасла бы Москвы. На необходимости боя, впрочем, настаивал только один Беннигсен, да и то едва ли искренно, а скорее имея в виду, что его мнение, как «наиболее храброе», будет учтено где следует, что впоследствии и подтвердилось совершенно точным историческим документом — его письмом к Аракчееву. Все понимали, что для спасения армии должна была быть принесена в жертву Москва, но что дальше делать спасенной армии и какое ей занять положение по отношению враждебной армии — на этом вопросе останавливались очень мало.
О предстоящих действиях армии были высказаны мнения только двумя лицами: Барклаем и полковником Толем.