Волнение овладело мною, как и всеми остальными; оно изощрило мое зрение, и я замечаю тысячи мелких перемен.
Вижу я их как будто через телескоп, и размеры их чрезвычайно выросли.
Возможно, что на горничных трех нижних этажей те же наколки, что были на них вчера и позавчера. Мне, однако, кажется, что их наколки и передники вновь накрахмалены, как перед посещением Калегуропулоса. Номерные служители носят новые зеленые передники. На красном ковре, покрывающем лестницу, не видно ни одного окурка.
Царит почти жуткая чистота. Не чувствуешь себя дома. Не видишь хорошо знакомых залежей пыли по углам.
Паутина в углу зала файф-о-клока, стало быть, дорога мне по привычке. Сегодня ее уже не видно. Я помню, что руки пачкались от прикосновения к перилам лестниц. Сейчас рука остается более чистою, чем она была раньше, как будто перила состояли из мыла.
Мне думается, что сутки спустя после прибытия Бломфильда можно было бы есть прямо с пола.
Пахнет разведенным воском для пола, как это бывало дома, в Леопольдштадте, за день до Пасхи.
В воздухе что-то торжественное. Если бы звонили колокола, я счел бы это естественным.
Если бы вдруг кому-нибудь вздумалось одарить меня, в этом не было бы ничего необычайного. В такие дни подарки естественны.
Тем не менее на дворе лил дождь тонкими прядями, и сырость была насыщена угольною пылью. Это был длительный дождь; он нависал над землей, как вечный занавес. Сталкивались зонтики у людей, прохожие высоко подняли воротники своих пальто.
В такие дождливые дни город только и принимает свою настоящую физиономию. Дождь — его мундир.
Это город дождя и безнадежности.
Деревянные тротуары гниют, доски, если ступить на них, хлябают, как порванные подошвы у сапог.
Желтая, мутная грязь в канавах распускается и течет вяло по ним.
В каждой капле дождя сидит по тысяче пылинок угля; они остаются на лицах и платье людей.
Этот дождь мог проникнуть сквозь самое толстое платье. Казалось, на небе происходит большая уборка и ведра воды выливаются на землю.
В такие дни следовало оставаться в гостинице, сидеть в зале файф-о-клока и глядеть на людей.
С первым поездом, пришедшим с Запада, в двенадцать часов пополудни, приехало трое гостей из Германии.
Они были похожи на близнецов. Всем им была отведена одна только комната — номер 16 послышалось мне, — и они все трое отлично поместились бы на одной кровати, подобно тройням в одной колыбели.
У всех трех поверх летних пальто были накинуты дождевики; все трое были одинаково малого роста и имели заостренные брюшка одной формы. У всех них были черные усики, маленькие глазки, большие в клетку кепки и дождевые зонтики в чехлах. Странно, что они сами не путали друг друга.
Со следующим поездом, приходившим в четыре часа пополудни, приехали господин со стеклянным глазом и молодой курчавый человек с согнутыми коленями.
Вечером в девять прибыло еще двое молодых господ в остроконечных французских ботинках с тонкими подошвами. Эти люди представляли последнее слово моды.
Были заняты комнаты под номерами 17,18,19 и 20 на первом этаже.
С Генри Бломфильдом я познакомился за файф-о-клоком.
Этим я был обязан Звонимиру, болтавшему с военным врачом. Я сидел поблизости и читал газету.
Бломфильд вошел в залу в сопровождении своего секретаря. Военный врач приветствовал его и пригласил к нашему столу. В ту минуту, как он собирается представить Звонимира, Бломфильд замечает:
— Мы уже знакомы! — и подает нам обоим руку. Крепко пожатие его маленькой детской руки. Она костлява и холодна.
Военный врач громко интересуется условиями американской жизни. Бломфильд говорит очень мало. На все вопросы отвечает его секретарь.
Его секретарь — пражский еврей и носит фамилию Бонди.
Он очень вежлив и отвечает на глупейшие вопросы военного врача. Они беседуют о запрещении спиртных напитков в Америке. Ну что поделаешь в такой стране?
— Что делают люди в Америке, когда им грустно без алкоголя? — спрашивает Звонимир.
— Развлекаются граммофоном, — отвечает Бонди.
Итак, вот каков Генрих Бломфильд.
Я представлял его себе совсем иным. Я воображал, что лицо, костюмы, манеры Бломфильда — как у нового американца. Я думал, что Генри Бломфильд стыдится своего имени и своей родины. Нет, он их не стыдится. Он рассказывает о своем отце.
Пить вредно только пьяному, говаривал старик Блюменфельд, и Генри Бломфильд, его сын, цитировал изречение своего престарелого отца-еврея.
У него небольшое лицо собачонки с большими очками в желтой роговой оправе. Его серые глаза малы, но не бегают, как обычно маленькие глазки. Смотрят они медленно и солидно.
Генри Бломфильд все рассматривает основательно, его глаза выучивают окружающее наизусть.
Его костюм не американского покроя, и его тощая маленькая фигура одета по-старомодному, изящно. К его лицу подошло бы большое белое жабо.
Генри Бломфильд очень быстро выпивает свое мокко; половины чашки он не допивает. Он проворно отпивает кофе маленькими глотками, подобно жаждущей птице.