Она заварила себе очень крепкого чаю и, пока он настаивался, открыла заднюю дверь полюбоваться на садик. Но слабый паскудный ветерок обдал ей ноги фонтанчиком пыли, дверь ходила на петлях взад-вперед, застя странный утренний свет и как бы намекая на облака, хотя никаких облаков не было, и на конец всему, с чем она так сжилась, что уже и не замечала. Ее домик, многолетняя маленькая крепость, в которой она замыкалась, как улитка в раковине, чтобы работать и спать, тихая и солнечная в безлюдные будние дни, пока дети еще не вернулись из школы и не вошли в чужие калитки. Умиротворенные послеполуденные часы, когда солнце, проникая через окошко, настойчиво и жарко бьет лучами ей в спину и пальцы бегают по клавишам машинки, словно наделенные своею собственной жизнью. И изнеможение после работы — ему всегда предшествует перемена в освещении, которая приводит ее в себя, напоминая о ломоте в плечах, в пояснице и о затекших ногах, о растрепанной прическе и пятнах краски на пальцах, и приходящее следом отвращение, будто она предавалась какому-то непотребству, пока дети возвращались из школы. Тогда она спускается в кухню, открывает заднюю дверь и вдыхает божественный, самый обычный воздух, а на плите тем временем закипает чайник. И она уносит чайник в свою маленькую ванную, выложенную простенькой белой плиткой, где отмывается от дневных трудов с их грязью и оставляет на плечиках серенькое хлопчатобумажное платье, свою рабочую форму, словно только в затрапезе положено заниматься тем, что она делает днем, — недозволенным производством того, в чем жизнь не нуждается.
А в прохладной спальне, куда солнце заглядывает лишь утром, да и то на минутку, она тщательно одевается, расчесывает волосы, как ее приучили в детстве, не глядя, отработанным жестом закалывает прическу и, внимательно изучив себя в зеркале и одобрив увиденное, сходит вниз, наливает себе еще одну чашку чая и наконец чувствует, что созрела для сада.
Больше всего ей будет не хватать ее сада, подумала она, при том что никакая она не садовница. Почти всю работу по саду выполнял неразговорчивый и невероятно бледный посыльный из зеленной лавки; обделенность словами он восполнял страстью к растениям и усердной заботой о них. Он приходил три дня в неделю в обеденный перерыв, она оставляла ему ленч на кухонном столике. Она пыталась разбудить в нем аппетит — его бледность внушала ей тревогу; и, хотя пределом его желаний были булочка с сыром и бутылка пива, он поглощал ее кулинарные изыски, чувствуя, что для нее это важно, и принимая это со всей серьезностью.
— Ну, я потопал! — кричал он ей снизу. — Может, загляну в воскресенье.
— Хорошо, Терри! — кричала она в ответ. — Деньги на шкафу.
Оба они считали деньги особой статьей, никак не связанной с домоводством, которым истово занимались каждый на свой лад.
По-настоящему сад принадлежал ей лишь рано утром и вечером, после работы, когда она просто сидела на довольно неудобной чугунной скамейке (в известном смысле подарке от Джеффри, у которого ее старое, растянутое и скрипучее плетеное кресло вызывало только смех), наблюдала, как солнце закатывается за зеленую изгородь, и наслаждалась резкими вечерними запахами. Она знала, что в этот час соседская девочка, ребенок неземной красоты, чье счастье и непосредственность уже омрачал чудовищный недуг — заикание, выйдет поглядеть, у себя ли она (но где же ей еще быть?), и проскользнет сквозь зеленую изгородь пожелать ей доброй ночи. Эдит видела, как девочка борется со словами, как ее худенькое тельце сотрясается в тщетных потугах выпустить их на волю, и улыбалась, и согласно кивала, будто ясно слышит каждое слово, и гладила девочку по головке, чтобы унять дрожь, и шептала:
— Доброй ночи, любимая моя крошка. Хороших снов.
И целовала успокоенного ребенка, и отправляла спать.
Остаток вечера проходил проще. Она заглядывала к Пенелопе узнать, что слышно новенького, скромно ужинала тем, что еще днем по-братски разделила с Терри, поливала в саду и очень рано забиралась в постель. Иной раз еще засветло, и, поскольку свет очень ее занимал, она откладывала книгу и наблюдала за тем, как он блекнет, меняет краски и наконец меркнет. Дальше бывало неинтересно. Наступало время сна. Постель у нее была простая, белая, узкая. Джеффри Лонг, мужчина отнюдь не маленький, неоднократно намекал на последнее — игриво, однако с присущим ему добродушием. Как и Пенелопа — у той на кровати можно было уложить четверых. Когда кровать стояла застеленной, на ней валялась масса изящных подушечек различных форм и фасонов, в цветастых наволочках, которые вещали миру открытым текстом: «Я есть воплощенная женственность». Некоторые женщины, размышляла Эдит, воздвигают себе алтари. И правильно делают. Хотя у меня вряд ли бы получилось.