Понимала Екатерина: не столько, может быть, оплакивала её мать бедного Константина Олеговича, сколько всех тех мужчин, мужиков, работников, которые безвременно уходят в мир иной – сейчас-то, в жизни без войны и голода! Оплакивала и мужа своего, незабвенного Николашу, обидно было до воя, и выла, что не вернулся он к ней с фронта. Оплакивала и злополучного сожителя своего конюха Ивана Овчинникова, сгорел он, бедолага, от водки, схоронила, хотя «летами было мужику с гулькин нос». И, наверное, думалось Екатерине, жизнь свою мать тоже оплакивала этими же слезами невольной похоронной плакальщицы. Однако же сквозь слёзы и наперекор печалям могла и посмеяться, подшутить – и над собою, и над кем другим, кто «подвернётся под её остренький язычок». А то и над жизнью всей могла посмеяться.
Когда бывало дочери плохо, совсем невмочь, она произносила для себя вслух «приговорочку» матери:
– Волоку воз. А могу, двужильная, и два.
Глава 44
Екатерина проводила Любовь Фёдоровну с железнодорожного вокзала. Уже ступив на лесенку вагона, мать в какой-то нерешительности, в полуоглядчивости задержалась на срединной ступеньке, неполно и скованно обернулась к дочери:
– Сказать, Кать, хочу про того мальчонку с картинки Олегыча. Сразу-то тогда у тебя дома смешалась я шибко, промолчала, а сейчас насмелилась, – послушай-ка. Он, пострел голубиный, ить с нашим мальчоночкой, с Колянькой, с ласточкой нашей, схож. Две капли воды. Братовья братовьями. Верно, верно: с него и намалевал Олегыч, царствие ему небесное! Помню, когда наведывался с Софьей к нам в Переяславку, любил поиграться с Колянькой, конфет и пряников в сельпо покупал не фунтиками, как наши деревенские, а цельными авоськами, игрушками всякими городскими баловал. Говорил, бывало, мне: «Не мальчик у вас – ангелочек». Крепко полюбил его. И надо же: нарисовал… вместе с тобой! Ай, ай, Катенька, доченька, а ты чегошеньки вся побледнела? Аж скулы синё запятнало. И пошатнуло тебя, точно бы ветром. Не упади!
Екатерину действительно покачнуло, она побледнела, побледнела страшно, до просиней, предобморочно. Однако сама ощутила, что вспыхнула внутри и заполыхала вся палящим огнём.
– Ты вот чего, Катерина моя свет Николавна: в голову-то не забирай, сердечко не надрывай мыслями всякими разными. Ну, намалевал да намалевал, – чего ж с того? Колянька тебе племяш, родная душа, – вот вы на пару и потопали, одной путёй-дороженькой. Так и должно у родичей, а не как ноне поступают некоторые родственнички: я – сюды, а ты или вы – туды, а то не ровён час подерёмся. Ты вот чего, ты к нам приезживай-ка почаще, а то Колянька тебя совсем не знает. Виделись вы всего, кажись, разок-другой. Нехорошо, что мы в долгих росстанях да перепутьях. Точно бы чужие какие друг дружке живём на свете белом, торим розные дороги.
Паровоз властным хозяином округи оглушительно, рыком протрубил, дежурный по платформе следом прострекотал в свисток, отмахнул флажком. Густо и с ревём пыхнуло паром, и поезд в тяжкой грузности стронулся, жутко скрежеща в сцепках и колёсах.
– Пишет ли Маша? – едва выговорила Екатерина, почти что ощупью ступая за вагоном, очевидно оглоушенная, и словами матери, и стальным грохотом локомотива с вагонами. – Где она, что с ней?