Кристина-Альберта стремительно взрослела. До сих пор под всем ее радикализмом и бунтом всегда крылось безмолвное подсознательное убеждение в правильности, надежности и питающей силе социального устройства. Это особенность свойственна почти всякой юной мятежности. Она, совсем над этим не задумываясь, считала, что больницы — это обители комфорта и всяческих удобств, врачи — знают и используют все последние достижения науки, а тюрьмы — чистые, образцовые заведения; и что законы, хотя все еще не всегда справедливы, применяются без каких-либо злоупотреблений или передержек. Она питала ту же веру в конечную справедливость общественной жизни, какую хранит ребенок в безопасность своей детской и родительского дома. Но теперь она осознала факт, что весь мир ненадежен. Не то чтобы мир этот был дурным или злым, но он был невнимательным и равнодушным. Он смертельно боялся хлопот. И совершал самые подлые, самые опасные, самые жестокие вещи, лишь бы избежать хлопот, а потому предпочитал по возможности игнорировать любые страдания или зло. Это был опасный мир, мир людей, избегающих хлопот, где можно потеряться, исчезнуть из памяти, пусть ты еще жива и страдаешь. Это был мир, в котором нехорошо быть одной, а она начинала ощущать, что она совсем одна, опасно одна.
Она, пришло ей в голову, никогда не была высокого мнения о своей семье, но теперь она обнаружила, что семья слишком рано может вообще прекратить существование. Ей была нужна стена, чтобы опереться, если Сэм Уиджери соберется с духом и ринется в наступление. Ей был нужен кто-то, кто принадлежал бы только ей, надежный союзник, тот, на кого она могла бы положиться во всем; кто-то ближе, чем законы и обычаи — кто-то, кто не успокоится, пока точно не узнает, что с ней случилось, если ее постигнет несчастье; кто-то, кто не смирится с ее бедой, кто-то, кому она будет дороже его самого, и так просто от нее не откажется.
— Черт бы побрал Тедди! — крикнула Кристина-Альберта, выбив кулаком клуб пыли из подушки сиденья. — Он только все портит!
— И ведь я знала, какой он. Я все время точно знала, какой он!
— Придется мне все это выдержать одной, — сказала Кристина-Альберта.
— Да и к тому же, кому я нужна с таким носом? Даже существуй в этом мире люди, способные любить так! Но это мир людей, которых не хватает на настоящее чувство. Мусорная куча, а не мир, — сказала Кристина-Альберта.
Ее мысли потекли по другому руслу. В конце-то концов было что-то неприятное в утверждении, будто она… как бы это выразить? — со странностями. До сих пор Кристина-Альберта всегда считала себя образцом здравого смысла и умственной прямоты — без единого недостатка, кроме, может быть, носа. Но теперь словечко «странности» засело в ее уме, как шип. И ей не удавалось извлечь его оттуда.
Она знала, что всегда была не такой, как другие. Всегда обладала собственным стилем.
Большинство тех, кого она встречала в жизни, представлялись ей бесцветными, слабыми на словах и на деле, уклончивыми. Вот-вот — уклончивыми. Они уклонялись от самых разных прямолинейных слов, не зная почему. Кристина-Альберта была всецело за то, чтобы чертыхаться и говорить «сволочь» и тому подобные слова до тех пор, пока кому-нибудь не удалось бы убедить ее, что избегать их следует не только потому, что «приличные» люди их не употребляют. Эти остальные всегда не говорили чего-то, потому что об этом не говорят, и не делали чего-то, потому что этого не делают. А тому, что говорилось и что делалось, они запуганно подражали. И до смерти копошились, изо всех сил тщась быть кеми-то другими. В таком случае зачем вообще существовать? Но так или иначе они проживали жизнь. Обходились без неприятностей. Поддерживали друг друга. А с другой стороны, если не уклоняться? Ставишь других людей в тупик. Сходишь с избитого пути. Уподобляешься поезду, который сворачивает с рельсов, чтобы напрямик пересечь поля и луга. Ты сталкиваешься… со всем и вся.
А что, если эта уклончивая жизнь, которую она всегда презирала, на самом деле — здравая жизнь. И переставая уклоняться, утрачиваешь здравость рассудка? У овец, читала она, есть такая болезнь: вертячка, когда они бродят в одиночестве и умирают. И оригинальность, способность думать самой за себя, а не следовать за толпой, и так далее, все, чем она так гордилась, все это лишь способ отвергнуть разумную жизнь? Оригинальность, чудачества, эксцентричность, странности, сумасшествие… или различия лишь в степени?
Не заключалась ли странность ее папочки в том, что после многих лет крайней уклончивости, он наконец попытался прорваться к чему-то реальному и необычному? И разве она на свой манер не стремилась к тому же? Так и она тоже перекошена? Быть может, перекошена в другую сторону, но тем не менее перекошена? Наследственная перекошенность?
И тут по касательной возник вопрос, унаследовала ли она в действительности от своего папочки хоть что-нибудь. Его странность хоть как-то совпадает с ее странностью? Наверное, раз они — отец и дочь.