2 июля этого же года отец завел дневник, который не хотел показывать никому, ни Черткову, ни мне, ни тем более Софье Андреевне. То, что его дневник читали, — стесняло его. Я знала, что будь я постарше, отец многим делился бы со мной. Но я и без слов понимала его. Один раз, когда я принесла переписанную рукопись, он внимательно, глубоко посмотрел на меня: «Я все могу понять, — сказал он, — почему один человек умный, другой глупый, один способный, другой бездарный, один черный, другой рыжий, но почему одним дано понять сущность духовной жизни, другим не дано — я понять не могу». Я ничего не спросила, я знала, о ком он говорил.
Иногда он громко стонал. «Что, папаша?» — «Стражники… Опять баб в лесу арестовали»… и сердце разрывалось от боли, жалости к нему, собственного бессилия. Я пыталась говорить об этом с матерью, просила ее, сердилась, но все бесплодно.
О дневнике отца я знала, охраняла его и от матери и от Черткова. Узнала я его содержание только после его смерти. Вероятно, единственный человек, с которым отец мог говорить о Софье Андреевне, был Чертков. И моя мать с болезненной чуткостью догадывалась об этом, и это еще более выводило ее из себя.
«Если бы я слышал про себя со стороны, — писал отец в этом своем «личном» дневнике, — про человека, живущего в роскоши с стражниками, отбивающего все, что может у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, — я бы не усумнился назвать его мерзавцем! А это–то самое и нужно мне, чтобы мог освободиться от славы людской и жить для души».
Эти слова отца — крик его обнаженной перед Богом души, — лучший ответ всем тем, которые упрекали его за непоследовательность, фарисейство, даже ложь.
Уход из дома был бы ему легче, вознес бы его на еще более высокий пьедестал, умножил бы его славу… Крест, взятый им на себя, был во много раз тягостнее.
«Помоги мне, Господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю. Надо думать с Богом. Так и буду».
«Мучительно тяжело на душе, — писал он в том же дневнике. — Знаю, что это к добру душе, но тяжело. Когда спрошу себя: что же мне нужно: уйти от всех. Куда? К Богу, умереть. Преступно желаю смерти».
Чертков в это время жил на одной из дач Козловки—Засеки с Галей, сыном Димой и тем же многочисленным окружением. Зная, как важна отцу близость Черткова, я согласилась продать Чертковым половину того небольшого участка, который остался у меня в Телятинках, и Чертков немедленно стал строить там громадный двухэтажный дом и целый ряд надворных построек — мастерские, конюшни, сараи.
Между моей матерью и Чертковым, хотя и не было в то время открытых столкновений, но уже чувствовалась скрытая враждебность. Мою мать раздражало, что Чертков позволял себе вольности по отношению к отцу. Он иногда входил в отцовский кабинет во время занятий, чего никто из нас не делал; вывезенный из Англии вежливый фотограф–профессионал, молчаливый англичанин Тапсель, с густыми, рыжими усами, снимал отца во всех видах, и моя мать, зная как отец не любил позировать, сердилась, а отец не мог отказать Черткову.
«Непонятно грубая, жестокая сцена из–за того, что Чертков снимал фотографии, — записывает там же отец.
Приходит в голову сомнение, хорошо ли я делаю, что молчу, и даже нелучше ли было бы мне уйти, скрыться, как Буланже. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это–то перенесение этой жизни и нужно мне.
«Помоги, Господи, помоги, помоги!!!! — Уйти хорошо можно только в смерть».
В этом же дневнике он записывает: «С Сашей говорил хорошо. Как странно передается — мужчинам ум отца, характер матери, и наоборот».
Как горько отцу приходилось расплачиваться за славу, то, за чем тщетно гонятся люди, жертвуя иногда жизнями, честью, совестью. И чем ближе отец подходил к смерти, тем равнодушнее становился он к славе людской.
«Все пишут мою биографию — да и все биографии — о моем отношении к 7-ой заповеди ничего не будет. Не будет вся ужасная грязь… Этого ничего не будет и не бывает в биографиях. А это очень важно, и очень важно как наиболее сознаваемый мной, по крайней мере, порок, более других заставляющий опомниться».
От этой своей знаменитости уйти он не мог. Все окружение отца, даже самые близкие, купаясь в его славе, ни минуты не забывали об этом. Все, даже святой Душан, записывали, снимали, запечатлевали для потомства…
Должна признаться — потомство мало меня беспокоило. Меня мучило только одно: как уберечь, сохранить, как сделать так, чтобы был спокоен, счастлив мой самый любимый на свете, старенький, с седыми локонами на затылке, такой худой, беззащитный, слабеющий отец?!
В июле он снова заболел, сделалась закупорка вены на ноге — тромбофлебит, и приехавшие из Москвы врачи Никитин и Беркенгеим предписали полный покой.