Я думаю, что эта дилогия преодолеет границы нашего времени. Я думаю, что перед нами великое произведение русской прозы нашего века, и стоять оно будет в самом первом ряду книг, этим веком порожденных. Я специально говорю об этом, потому что теперь модно сомневаться в дольнем воздействии «сенсаций», модно, пропустив в литературу эти «сенсации»
(вроде романа Ан. Рыбакова или романа Вл. Дудинцева), отсекать их от дальнейшего осмысления с помощью фланговой контратаки: конечно, это злободневно, но, знаете, не очень художественно.Так вот, об этом «Жизнь и судьба» – книга злободневная, несмотря на долгое лежание под запретом. Но это книга огромного художественного и духовного потенциала. Я убежден, что и на читателей отдаленных поколений, которые будут свободны и от наших страхов, и от самой памяти о наших страхах,
– будет действовать если не все течение огромного романа в равной степени, то сильнейшие, пронзительнейшие эпизоды его, своеобразные пики напряжения. Бой Грекова, отрезанного от своих, посреди руин Сталинграда. Крик Новикова командиру дивизии в момент начала решающей атаки: «Белов, жарь!» И крик слепого инвалида, отброшенного толпой при посадке в автобус в переполненном эвакуированными тыловом городе: ПТИЧИЙ крик. Плачущее лицо недорасстрелянного дезертира, приползшего из оврага обратно к конвоирам в барак. И прыгающие буквы, какими Штрум пишет жене на клочке бумаги, что по телефону с ним будет говорить Сталин. Это все эпизоды, которые скажут будущему читателю о нашем времени больше, чем иные трактаты и исследования. Это классика, я убежден. Крестный путь Софьи Левинтон в газовую камеру, ее предсмертный монолог, ее мысль оберечь мальчика, который погибнет на мгновение раньше нее, – это страницы мировой классики. И письмо матери Штрума, письмо обреченной, загнанной в гетто, ожидающей казни женщины, – сыну, строчки, которыми только и длится еще ее отрезанная от жизни судьба, – это строчки великой книги человечества о себе. Гроссман написал книгу, которая войдет в память человечества.